Слава его была для него неожиданностью. Еще недавно он терялся в вульгарной толпе третьеразрядных писак малой прессы, всевозможных Попудогло, Билибиных, Лазаревых, "Эмилий Пупов", Кичеевых и других литературных пигмеев. Но в Петербурге к тому времени уже появились сначала одиночки, а потом целые, фаланги знатоков и ценителей, которые стали все громче восхищаться его дарованием, и, когда он приехал наконец в Петербург, они, к его удивлению, встретили его такими восторгами, что даже у него, как он признавался впоследствии, "месяца два кружилась голова от хвалебного чада".
"На днях я вернулся из Питера. Купался там в славе и нюхал фимиамы" (14, 59).
"В Петербурге я теперь самый модный писатель", - сообщал он в письме своему провинциальному родственнику (13, 267).
Эти фимиамы сулили ему прочное будущее и раньше всего полное освобождение от изнурительной бедности, которая с детства угнетала его. Еще со студенческих лет ему пришлось содержать и сестру, и брата, и мать, и отца, и теперь он мог впервые свободно вздохнуть после целого десятилетия подневольной поденщины.
Кроме того, эта внезапная слава ввела его в избранный круг самых выдающихся русских людей, о котором не могли и мечтать его соратники по "Сверчкам" и "Будильникам". Уже не какой-нибудь Кичеев, не Лазарев, а Григорович, Владимир Короленко, Терпигорев, Сергей Максимов, Лесков, Яков Полонский, Плещеев, гениальный Чайковский приняли его в свою среду как собрата.
Плещеев писал ему о его повести "Степь", только что прочтя ее в рукописи:
"Это такая прелесть, такая бездна поэзии, что я ничего другого сказать вам не могу и никаких замечаний не могу сделать, кроме того, что я в безумном восторге... Я давно ничего не читал с таким огромным наслаждением... Гаршин от нее без ума... Боборыкин от вас в безумном восторге, считает вас самым даровитым из всех ныне существующих беллетристов".
"Искреннейший ваш почитатель", - подписался в письме к нему Петр Чайковский.
"Антону Павловичу Чехову поклонник его таланта" - с такой надписью подарил ему свою книгу Полонский.
Был только один беллетрист, которого иные журнальные критики ставили рядом с Чеховым, но про него негодующий Григорович воскликнул: "Да он недостоин поцеловать след той блохи, которая укусит Чехова!"*
* ("А. П. Чехов в воспоминаниях современников", М., 1960.)
И, как нарочно, именно в это счастливое время дарование Чехова необычайно расцветает и ширится. Вслед за драмой "Иванов", имевшей на александрийской сцене такой громкий успех, так как она сконцентрировала в себе жгучие темы, тогдашней эпохи, вслед за рассказом "Припадок", дававшим углубленную трактовку мучительной гаршинской теме о нашей личной вине перед жертвами общественного строя, он напечатал "Скучную историю", о которой даже враждебный ему Михайловский, обнаруживший полную неспособность понять его творчество, тогда же высказал в критической статье, что это "лучшее и значительнейшее" из всего, что до той поры было написано Чеховым.
И тогда же, в этот самый период, вышло первое издание его книги "В сумерках". "Мне сказывали, что книжка Ваша будет блистательной, - сообщал ему Плещеев из Питера, - что не успевают наготовить экземпляров".
Все это были такие удачи, что его друзья и завистники стали называть его Потемкиным. "Счастья баловень безродный", - повторял он сам о себе (14, 201).
В 1889 году в столице с большой помпой открылась выставка картин Семирадского, и среди них особенно шумный успех имела одна, изображавшая обнаженную красавицу Фрину, на которую с восторгом взирает толпа.
"В Питере теперь два героя дня, - писал Чехов, - нагая Фрина Семирадского и одетый я" (14, 312).
Но чем пламеннее превозносили его почитатели (один даже назвал его слоном среди всех беллетристов), тем беспощаднее был он к себе и ко всему своему столь высоко ценимому творчеству. Подводя в конце 1889 года итоги своим литературным успехам за этот счастливейший период своей писательской жизни, он говорил в откровенном письме, что у него за спиной "многое множество ошибок и несообразностей, пуды исписанной бумаги, академическая премия, житие Потемкина - и при всем том нет ни одной строчки, которая в моих глазах имела бы серьезное литературное значение... Мне страстно хочется спрятаться куда-нибудь лет на пять и занять себя кропотливым, серьезным трудом. Мне надо учиться, учить все с самого начала, ибо я как литератор круглый невежда" (14, 454).
И в другом письме еще более сурово:
"Сам я от своей работы, благодаря ее мизерности... удовлетворения не чувствую... никогда не рано спросить себя: делом я занимаюсь или пустяками?.. Чувство мое мне говорит, что я занимаюсь вздором" (14, 263).
И вот выдержки из других его писем:
"Нет, не то мы пишем, что нужно!" (14, 128).
"Бывают минуты, когда я положительно падаю духом. Для кого и для чего я пишу? Для публики?.. Нужен я этой публике или не нужен, понять я не могу..." (14, 257).
"Мне до тошноты надоело читать Чехова" (14, 231).
"Мне не нравится, что я имею успех... обидно, что чепуха уже сделана, а хорошее валяется в складе, как книжный хлам" (14, 209).
Таким образом, во время самых своих блестящих литературных удач этот "баловень счастья" высказывает мучительное недовольство не тем или другим своим произведением, а всей своей литературной работой, всей ее идейной направленностью. Только что завоевав себе первую славу, хочет спрятаться от нее, уйти в тишину, в неизвестность, чтобы там, проработав лет пять над каким-нибудь черным трудом, совершить, наконец, что-нибудь насущно необходимое людям, потому что, как выразился он в тот же период, "современная беллетристика совсем не нужна". И пояснил в другом месте: она даже в лице лучших своих представителей "помогает дьяволу размножать слизняков и мокриц" (14, 458).
Беллетристика, единственное дело, которому до того времени отдавал он всю душу, художественное изображение современной ему русской действительности, оказывалась в его глазах делом "несерьезным", "ненужным" и "вздорным".
И он решил с этим "вздором" покончить.
"Потягивает меня к работе, но только не к литературной, которая приелась мне" (14, 372).
Этот отказ от служения искусству, это отречение художника от своего мастерства свойственны, кажется, одним только русским - и притом великим - талантам. Нигде в других странах, кажется, никогда не случалось, чтобы люди таких титанических сил, как Гоголь и Лев Толстой, в самом апогее своей славы вдруг начинали презирать то великое, что создано ими, и, считая, что их искусство - никому не нужное дело, принуждали себя к отходу от искусства во имя более плодотворного служения людям.
Теперь то же самое - но, к счастью, ненадолго - случилось и с Чеховым. Только у Гоголя и у Толстого их отказ от творчества был демонстративным и громким, прозвучал на всю Россию, на весь мир, а Чехов, привыкший, по своей чеховской скрытности, не показывать никому своих чувств, отошел от беллетристики молча, без деклараций и проповедей.
Но, может быть, в его горьких высказываниях о ненужности его беллетристики отразилось, как это часто бывает, минутное, скоропреходящее разочарование художника в действенной силе своего мастерства?
Нет, это было чувство глубокое. Иначе оно не толкнуло бы Чехова на один, как тогда говорили, "безумный поступок", или, как мы скажем теперь, самоотверженный подвиг. Я говорю о его тогдашней поездке на остров Сахалин для изучения быта сосланных туда каторжан.