И было бы, конечно, очень странно, если бы, воспитывая себя, этот человек не пытался перевоспитать и других. Воспитывать всех окружающих было его излюбленным делом, причем он с удивительным простосердечием верил в педагогическую силу наставлений и проповедей, или, как он выражался, "нотаций".
"Судьба сделала меня нянькою, и я volens-nolens* должен не забывать о педагогических мерах" (14, 376).
* (Волей-неволей (лат.).)
Даже флиртуя с красавицей Ликой Мизиновой, он среди всяких шуток и вздоров пишет ей такую нотацию:
"У Вас совсем нет потребности к правильному труду. Потому-то Вы больны, киснете и ревете и потому-то все Вы, девицы, способны только на то, чтобы давать грошовые уроки... В другой раз не злите меня Вашей ленью и, пожалуйста, не вздумайте оправдываться. Где речь идет о срочной работе и о данном слове, там я не принимаю никаких оправданий. Не принимаю и не понимаю их" (15, 412).
Даже своей жене он пишет в любовном письме:
"Нельзя, нельзя так, дуся, несправедливости надо бояться. Надо быть чистой в смысле справедливости, совершенно чистой" (19, 326).
Эти "нельзя" и "надо" он ставил пред всеми близкими в качестве непререкаемых заповедей, потому что такие же заповеди ставил всегда перед собой. Даже Леонтьеву-Щеглову пытался он - уже в самом конце своей жизни - внушить элементарные чувства самоуважения и гордости:
"Вас... волнуют гг. Буренин и Ко, но зачем, зачем Вы около них, то есть зачем ставите себя в зависимое от них положение, отчего не уходите, если презираете? Не обижайте себя, милый Жан, не обижайте Вашего дарования... будьте свободны, вырвитесь на волю!.." (19, 220).
Это началось еще тогда, когда он был Антоша Чехонте. Трудно представить себе, что в то самое время, когда он именовал себя в письмах легкомысленнейшим из всех беллетристов, стремящимся "учинить какое-нибудь тру-лала", когда он устраивал у себя на дому "вакханалии" и вся его квартира, по выражению Щеглова, "так и сотрясалась от хохота", он вел тяжелую подспудную работу над перевоспитанием семьи.
"В нашей семье, - вспоминает его брат Михаил, - появились вдруг неизвестные мне дотоле резкие, отрывочные замечания: "Это неправда", "Нужно быть справедливым", "Не надо лгать" и так далее*.
* (М. П. Чехов, Вокруг Чехова. Встречи и впечатления, М., 1960.)
Так как с двадцатилетнего возраста он сделался кормильцем и главой всей своей обширной семьи, воспитанников у него оказалось немало: четыре брата, да сестра, да отец.
Сестра поддалась его воспитанию сразу. Отец, мелкий деспот, закоренелый в тиранстве, был тверд как кремень, но Чехов, в конце концов, перевоспитал и его. С братьями было труднее. Братья - даровитые люди, беллетрист Александр и живописец-жанрист Николай - оказались дряблыми натурами, и напрасно Чехов обрушивал на них всю могучую свою педагогику, они трусливо убегали от нее, и оба погибли зря, растратив свои дарования в пустую.
Их духовное банкротство служит наглядным свидетельством, какова была бы судьба их великого брата, если бы у него не было той дисциплины, которой он подчинил свою жизнь.
Характерно, что "нотации" почти всегда чередовались у него с безоглядными шутками, так что ничего постного, унылого, вегетарианского, ханжеского не было в этом упорном наставничестве. Его письма к брату Александру, если в них не говорится о делах, в огромном своем большинстве слагаются из двух элементов, казалось бы, невозможных ни в какой педагогике: из самых забубенных острот и самых суровых моральных сентенций. Сюжетов для этих сентенций у Чехова было множество, и порою весьма неожиданных. Узнав, например, что Александр увлекается южными яствами, Чехов настойчиво убеждает его:
"Не ешь, брат, этой дряни! Ведь это нечисть, нечистоплотство... По крайней мере, Мосевну (дочь Александра. - К. Ч.) не корми чем попало... Воспитай в ней хоть желудочную эстетику. Кстати, об эстетике. Извини, голубчик, но будь родителем не на словах только. Вразумляй примером... На ребенка прежде всего действует внешность, а вами чертовски унижена бедная внешняя форма... Кстати, о другого рода опрятности. Не бранись вслух. Ты и Катьку (кухарку. - К. Ч.) извратишь, и барабанную перепонку у Мосевны запачкаешь своими словесами" (13, 80). И т. д., и т. д., и т. д.
Трудно поверить, что это старшему брату читает нотацию младший. Но воля младшего доминировала в этой семье, и старшие считали естественным полное подчинение ей.
В письмах Александра к Антону есть очень любопытное признание. Александр был уже четырнадцатилетним верзилой, когда девятилетний Антон поступил в приготовительный класс. И вот этот приготовишка так гордо и строго обошелся со своим братом-подростком, что тот навсегда перестал ощущать себя старшим.
"Тут впервые, - пишет Александр, - проявился твой самостоятельный характер, мое влияние, как старшего по принципу, начало исчезать..."
Старшего это очень задело. Он не мог уступить своего авторитета без боя и, чтобы снова покорить себе младшего, "огрел" его жестянкою по голове. Младший побрел к отцу Для чего? Очевидно, для того, чтобы пожаловаться. В этом не было никакого сомнения. Сейчас выйдет свирепый отец, и не миновать Александру порки. Но Антон не пожаловался. "Через несколько часов, - вспоминает в своем письме Александр, - ты величественно в сопровождении Гаврюшки прошел мимо дверей моей лавки с каким-то поручением фатера* и умышленно не взглянул на меня. Я долго смотрел тебе вслед, когда ты удалялся, и, сам не знаю почему, заплакал...".
* (Фатер (нем. Vater) - отец.)
Таким образом, влияние младшего брата на старшего началось еще с детских лет. И когда Александру, старшему, шел уже четвертый десяток, младший все еще делал попытки перевоспитать и облагородить его.
"В первое же мое посещение, - писал он Александру в 1889 году, - меня оторвало от тебя твое ужасное*, ни с чем не сообразное обращение с Н[атальей] Александровной] и кухаркой. Прости меня великодушно, но так обращаться с женщинами, каковы бы они ни были, недостойно порядочного и любящего человека" (14, 276-277).
* (Курсив Чехова. - К. Ч.)
"Я прошу тебя вспомнить, - продолжает он в том же письме, - что деспотизм и ложь (отца - К. Ч.) сгубили молодость твоей матери. Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать. Вспомни те ужас и отвращение, какие мы чувствовали во время оно, когда отец за обедом поднимал бунт из-за пересоленного супа или ругал мать дурой... Деспотизм преступен трижды"* (14, 278).
* (Не может быть сомнения в автобиографичности такого рассказа, как "Тяжелые люди".)
Возможно, что эта неустанная проповедь все же хоть в малой степени обуздала беспутного "Сашечку", но Николай совершенно отбился от рук.
"Балалаечней нашего братца (Николая. - К. Ч.) трудно найти кого другого, - печалился Чехов. - И что ужаснее всего - он неисправим... Николка... шалаберничает; гибнет хороший, сильный русский талант, гибнет ни за грош" (13, 46-47).
Чехов пытается спасти и его и пишет ему письмо за письмом, и среди этих писем есть одно, наиболее подробное, где Антон Павлович дает в развернутой форме весь кодекс своей антимещанской морали. Хоть это письмо приводилось не раз, мы не можем не воспроизвести его в наиболее существенных выдержках, так как здесь четко вскрывается та дисциплина, которую применял он к себе самому.
Как и всякий педагог по призванию, жаждущий отблагодарить себя и других, Чехов оптимистически верил в чудотворную власть педагогики. Его брат Михаил вспоминает, что в споре с В. А. Вагнером, известным зоологом, послужившим прототипом для фон Корена, Чехов горячо утверждал, что воспитание сильнее наследственности, что воспитанием мы можем победить даже дегенеративные качества человеческой психики, которыми, как думали в те времена, словно судьбой, предопределяются наши поступки.
Потому-то в 1886 году он и обратился к гибнущему Николаю с этим суровым письмом, которое и теперь может служить как бы курсом практической этики для многих нравственно шатких людей:
"Недостаток же у тебя только один, - говорится в письме. - Это - твоя крайняя невоспитанность...
Воспитанные люди, по моему мнению, должны удовлетворять след[ующим] условиям:
Они уважают человеческую личность, а потому всегда снисходительны, мягки, вежливы, уступчивы... Они не бунтуют из-за молотка или пропавшей резинки; живя с кем-нибудь, они не делают из этого одолжения, а уходя, не говорят: с вами жить нельзя! Они прощают и шум, и холод, и пережаренное мясо, и остроты, и присутствие в их жилье посторонних...
Они сострадательны не к одним только нищим и кошкам. Они болеют душой и от того, чего не увидишь простым глазом... Они ночей не спят, чтобы помогать Полеваевым, платить за братьев-студентов, одевать мать.
Они уважают чужую собственность, а потому и платят долги.
Они чистосердечны и боятся лжи, как огня. Не лгут они даже в пустяках. Ложь оскорбительна для слушателя и опошляет в его глазах говорящего. Они не рисуются, держат себя на улице так же, как дома, не пускают пыли в глаза меньшей братии. Они не болтливы и не лезут с откровенностями, когда их не спрашивают... Из уважения к чужим ушам, они чаще молчат.
Они не уничижают себя с той целью, чтобы вызвать в другом сочувствие. Они не играют на струнах чужих душ, чтоб в ответ им вздыхали и нянчились с ними. Они не говорят: "Меня не понимают!" или: "Я разменялся на мелкую монету!"... потому что все это бьет на дешевый эффект, пошло, старо, фальшиво...
Они не суетны. Их не занимают такие фальшивые бриллианты, как знакомства с знаменитостями, рукопожатие пьяного Плеваки, восторг встречного в Salon'e, известность по портерным... Они смеются над фразой: "Я представитель печати!!", которая к лицу только Родзевичам и Левенбергам. Делая на грош, они не носятся со своей папкой на сто рублей и не хвастают тем, что их пустили туда, куда других не пустили... Истинные таланты всегда сидят в потемках, в толпе, подальше от выставки... Даже Крылов сказал, что пустую бочку слышнее, чем полную...
Если они имеют в себе талант, то уважают его. Они жертвуют для него покоем, женщинами, вином, суетой... Они горды своим талантом. Так, они не пьянствуют с надзирателями мещанского училища и с гостями Скворцова, сознавая, что они призваны не жить с ними, а воспитывающе влиять на них. К тому же они брезгливы...
Они воспитывают в себе эстетику. Они не могут уснуть в одежде, видеть на стене щели с клопами, дышать дрянным воздухом, шагать по оплеванному полу, питаться из керосинки. Они стараются возможно укротить и облагородить половой инстинкт [...]. Они не трескают походя водку, не нюхают шкафов, ибо они знают, что они не свиньи. Пьют они, только когда свободны, при случае... Ибо им нужна mens sana in corpore sano*.
* (Здоровый дух в здоровом теле (лат.).)
И т. д. Таковы воспитанные... Чтобы воспитаться и не стоять ниже уровня среды, в которую попал, недостаточно прочесть только Пикквика и вызубрить монолог из Фауста. Недостаточно сесть на извозчика и поехать на Якиманку, чтобы через неделю удрать оттуда... Поездки на Якиманку и обратно не помогут. Надо смело плюнуть и резко рвануть. Иди к нам, разбей графин с водкой и ложись читать... хотя бы Тургенева, которого ты не читал......самолюбие надо бросить, ибо ты не маленький... 30 лет скоро! Пора!
Жду... Все мы ждем..." (13, 196-198).
В этом письме освещен, как прожектором, тот изумительный педагогический метод, при помощи которого Чехов воспитывал себя самого. И если чудом представляется нам этот юношеский кодекс морали, в тысячу раз чудеснее то обстоятельство, что Чехову удалось подчинить этому кодексу всю свою жизнь, что каждое правило, которое изложено им в этом письме, не осталось на бумаге, как часто бывает со всеми подобными правилами, но было выполнено им до конца, и так как ни в тогдашней общественной жизни, ни в окружающих людях он не мог найти для своего самовоспитания ни малейшей опоры, он должен был искать эту опору только в себе самом. Предъявлять к себе труднейшие, почти невыполнимые требования может, конечно, каждый, но неукоснительно выполнять их в течение всей своей жизни может лишь тот, у кого самый твердый характер, самая могучая воля.
Наконец-то я могу произнести эти слова: могучая воля. С каким удовольствием вписываю я их сюда, в мою книжку! Все, что было сказано до сих пор, говорилось с единственной целью заявить, наконец, эту еретическую правду о Чехове и продемонстрировать ее с такой наглядностью, чтобы даже несмышленые поняли, что основой основ его личности была могучая, гениально упорная воля. Эта воля сказывалась в каждом факте его биографии и раньше всего, как мы видели, в том, что, создав себе с юности высокий идеал благородства, он властно подчинил ему свое поведение. В России было много писателей, жаждавших построить свою жизнь согласно велениям Совести: и Гоголь, и Лев Толстой, и Некрасов, и Лесков, и Глеб Успенский, и Гаршин, и мы восхищаемся их тяготением к "правильной", праведной жизни, но даже им этот нравственный подвиг был иногда не под силу, даже они порою изнемогали и падали. А с Чеховым этого, кажется, никогда не бывало: стоило ему предъявить к себе то или иное требование, которое диктовала ему его совесть, и он выполнял его.
"Я презираю лень, как презираю слабость и вялость душевных движений" (17, 59), - сказал он сам о себе. И мы только что видели это своими глазами: едва в конце восьмидесятых годов он пришел к убеждению, что его художественная деятельность не нужна для России, он круто оборвал ее в то самое время, когда она несла ему славу и прочие житейские блага, в которых он так сильно нуждался.
"Я еду - это решено бесповоротно" (15, 15), - писал он Плещееву накануне сахалинской поездки, ибо все его решения всегда носили бесповоротный характер. "Решить для него - значило сделать", - свидетельствует о нем Игнатий Потапенко. Необходима была железная воля, чтобы, испытывая невыносимые муки от езды по бездорожью Сибири, не повернуть откуда-нибудь из Томска домой, а проехать до конца все одиннадцать тысяч верст. Но ярче всего эта могучая воля сказывается в писательстве Чехова. Великолепная самостоятельность всех его вкусов и мнений, его дерзкое презрение к тогдашним интеллигентским - уже окостенелым - идеалам и лозунгам, которое так отпугнуло от него кружковую либеральную критику, деспотически требовавшую, чтобы он подчинял свое вольное творчество ее сектантским канонам, - какой нужен был для этого сильный характер!
Какая, в самом деле, нужна была сила духа, чтобы среди нетерпимых, узколобых людей, воображающих себя либералами, развернуть свое знамя, на котором написано крупными буквами: "Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индиферентист... Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах, и мне одинаково противны как секретари консисторий*, так и Нотович с Градовским. Фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутузках; я вижу их в науке, в литературе, среди молодежи. Мое святое святых - это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода - свобода от силы и лжи" (14, 177).
* (Консистория - главная канцелярия церковного ведомства.)
Как бы мы ни оценивали этот вызов эпохе, этот бунт против ее святынь и канонов, - а жизнь очень скоро показала, что вся эта свобода была иллюзорной, - мы должны признать, что в ту пору нужна была неслыханная смелость для такого отстаивания личной свободы. Пусть даже впоследствии выяснилось, что Чехов был во многом неправ, эта внутренняя свобода убеждений и верований была отвоевана им навсегда и чувствовалась всеми до конца его дней как одна из привлекательнейших черт его личности.
Это ощущал в нем Горький, который писал ему с удивлением и радостью:
"Вы, кажется, первый свободный и ничему не поклоняющийся человек, которого я видел".
"Между нами Вы - единственно вольный и свободный человек, и душой, и умом, и телом вольный казак, - писал ему Владимир Тихонов в восьмидесятых годах. - Мы же все "в рутине скованы, не вырвемся из ига".
"Первый свободный человек", "единственный свободный человек" - сколько нужно было смелости, чтобы в тогдашней России заслужить такое почетное звание.
Свобода Чехова от тирании готовых идей и общепризнанных догматов всякому бросалась в глаза. Даже юный московский студент А. Тугаринов, не отличавшийся большой проницательностью, и тот в одном из своих писем к нему не мог не отметить этой чудесной и редкостной особенности его дарования.
"Главный элемент творчества (говорится в письме. - К. Ч.) - чувство личной свободы, - чего нет у русских авторов", - замечает Ваш профессор Николай Степанович из "Скучной истории". Очевидно, профессор не читал Вас..."*
* (Письмо от 7 марта 1898 г. "Из архива А. П. Чехова". Публикация Государственной библиотеки СССР имени В. И. Ленина.)
То есть из русских писателей вы один обладаете личной свободой.
О том же говорил Чехову беллетрист В. Л. Кигн (Дедлов) в письме от 21 ноября 1903 года:
"Что касается самого важного для крупного таланта, сметь быть правдивым, так это свойство у Вас все растет. Вы смотрите жизни прямо в глаза, не мигая, не бегая глазами. Вы смотрите своими глазами, думаете своей головой, не слушая, что говорят о жизни другие, не поддаваясь внутреннему искушению видеть то, что хотелось бы видеть. Это искусство самое трудное, а в авторах самое редкое".
Иван Бунин в своих воспоминаниях о Чехове тоже восхищается его духовной свободой и говорит, что в основе этой свободы было великолепное спокойствие Чехова. "Может быть, именно оно, - пишет Бунин, - дало ему в молодости возможность не склоняться ни перед чьим влиянием и начать работать так беспритязательно и в то же время так смело, без всяких контрактов со своей совестью".
Мне сдается, что одного спокойствия для этого мало: чтобы в рабьем обществе завоевать себе максимум возможной в ту пору свободы, нужна была раньше всего необыкновенная, упорная воля. И разве не такая же воля ощущается в нем как в писателе, как в новаторе литературного стиля! Замечательно, что нигде, ни в беседах, ни в письмах, он ни разу не назвал себя новатором. Между тем и в драме и в беллетристике он произвел революцию и бился за созданную им новую форму нисколько не меньше, чем, например, Золя за свою. В драме ему было бы очень нетрудно угодить общепринятым вкусам: он виртуозно владел внешней динамикой быстрого действия и вообще всеми ходовыми театральными формами, но он властно отверг эти формы и, не сделав ни малейшей уступки, завоевал себе право на собственный стиль.
Даже в самом лаконизме его творчества, этих стальных конструкциях, которые делают короткий рассказ динамичнее любого романа, в его власти над словом, в том, как смело и победоносно распоряжается он своим материалом, чувствуется напряженная мускулатура гиганта.
Всюду, везде, до конца - несгибаемая, могучая воля.
Эта воля наглядно сказалась даже в языке его книг.
Язык его ранних писаний отличается большими погрешностями. Чехов в течение нескольких лет систематически избавлялся от них. И здесь, в усовершенствовании языка, одно из самых удивительных чудес его творчества. В самом деле, невозможно понять, как этот южанин, в юности лишенный вкуса, совершенно оторванный от стихии того языка, на котором писали Толстой и Тургенев, не знавший элементарных его законов и требований, стал после пяти-шести лет поденной литературной работы недосягаемым мастером русского слова, раз навсегда овладевшим тайнами его причуд и оттенков?
Именно как властелин русской речи он возвысился над всеми другими современными авторами и стал непререкаемым авторитетом, учителем для младшего поколения писателей: для Горького, Бунина, Куприна, Леонида Андреева.
Еще так недавно, в самом начале восьмидесятых годов, в писаниях молодого Чехонте читателей не могли не коробить такие уродливые провинциализмы, как
"она выглядывает стройной" (1, 361),
"она скучает за мной" (12, 10),
"одел фрачную пару" (5, 383),
"дамы одели шали" (6, 508),
"займите мне сто рублей" (1, 171),
"занимала нам во все лопатки деньги" (1, 200),
"злодеями обуял панический страх" (2, 339),
"Кузьма Егоров подходит к Стукотею, нагинает его" (1, 240),
"похилившееся крыльцо" (4, 525),
"спускался вуаль" (1, 325),
"квадратный сажень" (1, 373),
"сильная хмель" (4, 69) и т. д., и т. д., и т. д.
От большинства этих оборотов и слов так и разит южнорусским мещанством. Это тот чуждый северянам, искаженный язык, который Чехов впитал в себя с самого раннего детства. Он слышал этот язык и в семье и на улице. Другого языка он не знал.
Вдобавок ко всему этому его ранние вещи, написанные с безоглядною скоростью, изобиловали, как и всякая скоропись, неряшливыми, нескладными фразами:
"физиономия... кивнула губами" (1, 248),
"удары друг друга по спине" (1, 371),
"говорить на жениха "ты" (1,220),
"жестикулируя... лицом" (2,76), и даже:
"Красивейшая женщина, полная красоты" (1, 249),
"Соединять воедино" (1, 169).
Вообще в лексиконе раннего Чехова то и дело зияли прорехи. Смешивая, например, слово "статист" со словом "статистик", он говорил, что статисты не подсчитали количества женщин, обитающих в одном городке (1, 368).
Кто бы мог ожидать, что пройдет всего несколько лет, и этот словесный неряха достигнет такого совершенства в обладании русскою речью, что станет одним из величайших стилистов, чья проза к концу восьмидесятых годов по лаконичности языка, по изобретательной силе и, главное, по благородному изяществу стиля может быть приравнена к пушкинской.
История нашей литературы не знает другого примера такого разительного перерождения писательской личности. Даже между ранними виршами молодого Некрасова и его позднейшими стихами не лежит такая глубокая пропасть, как между первыми и позднейшими произведениями Чехова. Безвкусица заменилась у него строгим, взыскательным вкусом, неряшливый словарь - классически-благородным, музыкальным и ясным до хрустальной прозрачности.
Еще одно свидетельство гениально-настойчивой воли писателя, направленной на самовоспитание, на неослабную дисциплину ума.
И если бы мы ничего не знали о Чехове, а только проследили бы по его переписке, как он в предсмертные месяцы, наперекор своей страшной болезни, снова cнова садится за стол и между приступами тошноты, кровохарканья, кашля, поноса пишет холодеющей, белой, как из гипса, рукой свою последнюю пьесу - по две строчки в день, да и то с перерывами, так что рукопись по целым неделям лежит у него на столе, а он глядит на нее издали, томится и мается и не может вписать в нее ни единого слова и все же заканчивает работу в назначенный срок, все же побеждает свои немощи творчеством, - если бы мы видели Чехова только в эти предсмертные месяцы, мы и тогда убедились бы, что это - героически волевой человек. Писание "Вишневого сада" в тех условиях, в каких происходило оно, представляло для него такие же непреодолимые трудности, как и поездка на каторжный остров, - но и там и здесь он не отступил перед ними. "Слабость и вялость душевных движений" были чужды ему даже у края могилы.