“Биография” “Чеховские места” “Чехов и театр” “Я и Чехов” “Книги о Чехове” “Произведения Чехова” “Карта проектов” “О сайте”


предыдущая главасодержаниеследующая глава

IX

         - Думал, значит, себе на 
 пользу, но нет, погоди, на свете 
 неправдой не проживешь. 
 
Сотский в рассказе "По делам службы" 

Здесь будет уместно отметить еще одну чудесную черту в психическом облике Чехова. Черта эта определяла собою характер всего его творчества. Эту черту я назвал бы: максимализм правдивости.

Даже общепринятую, мелкую, казалось бы, безобидную ложь он преследовал с необычайной суровостью.

Об этом свидетельствуют все его книги.

У него есть, например, откровенно тенденциозный рассказ "Именины" (1888), все содержание которого сводится к единственной заповеди: не лги никому, никогда, ни при каких обстоятельствах.

Это даже не рассказ, а моральная притча о том, как смертельно опасна и пагубна самая невинная ложь. Здесь все до единого лгут. Лжет консерватор, и лжет либерал, гости лгут хозяевам, хозяева - гостям и друг другу. Какая-то эпидемия лжи, круговая порука лжецов.

"К чему я улыбаюсь и лгу?" - негодует сама на себя героиня этой повести Ольга Михайловна.

Но инерция общей лжи гораздо сильнее человека, человек не властен противиться ей, и вот, подчиняясь этой могучей энерции, беременная женщина долгалась до того, что ее фальшивое радушие вконец изнурило ее, результатом чего и явился мертворожденный ребенок. Такова схема этой дидактической повести, а мы уже видели на предыдущих страницах, что Чехов, вопреки застарелому мнению о нем, будто он - бесстрастный художник, замкнувшийся в чистом искусстве, очень любил воспитывать, обличать, поучать, проповедовать и вообще был одним из самых тенденциозных писателей. Недаром в жизни, в быту, во всех своих отношениях к близким он, как мы знаем, всегда тяготел к этой роли наставника, педагога, исправителя нравов.

Его дидактики упорно не замечали читатели восьмидесятых, девяностых годов, потому что он не выпячивал ее, как это требовалось литературным каноном предыдущей эпохи, но нам, его детям и внукам, до очевидности ясно, что в огромном большинстве его книг слышится учительный голос.

Правда, порою нужна была особая чуткость, чтобы услышать и уразуметь этот голос, но бывали у Чехова и очень элементарные повести, доступные самым наивным умам, и там его дидактика была обнажена до предела.

Такова, например, "Попрыгунья". Здесь выведен русский ученый, который так изумительно скромен, что даже его жена, суетная, мелко честолюбивая женщина, вечно льнувшая ко всяким знаменитостям, и та до самой его смерти не могла догадаться, что он-то и есть великий человек, знаменитость, герой, гораздо более достойный ее поклонения, чем те полуталанты и псевдоталанты, которых она обожала.

Бегала за талантами всюду, искала их где-то вдали, а самый большой, самый ценный талант был тут, в ее доме, рядом, и она прозевала его! Он - воплощенная чистота и доверчивость, а она предательски обманула его - и тем загнала его в гроб. Виновница его смерти - она.

Здесь, как и в "Именинах", даже самая малая, самая тривиальная, самая, казалось бы, невинная ложь неминуемо ведет к катастрофе.

Вы думаете, это пустяк, что хорошая женщина поддалась той инерции лжи, которая царит в ее доме, с утра до вечера лжет и фальшивит, принимая праздничных гостей? Нет, потому что она по вине этой мелкой лжи совершает убийство, отнимает жизнь у родного ребенка. И вы думаете, это пустяк, что взбалмошная, ничтожная женщина лжет своему любящему мужу? Нет, потому что своею ложью и душевною дрянностью она опять-таки совершает убийство, заставляет его пренебречь своей жизнью ради ее тряпок и причуд.

Оба рассказа написаны для того, чтобы убедить нас при помощи наглядных ситуаций и образов, что даже минимальный обман влечет за собой грозные катастрофы и бедствия.

И чеховская повесть "Дуэль" есть такая же пламенная апология правды. Ее главный герой Лаевский в припадке покаяния говорит о себе, что вся его жизнь "ложь, ложь и ложь" (7, 411). Преодолев эту ложь, он утешает себя бодрой надеждой на неизбежное торжество справедливости. "В поисках за правдой, - думает он, - люди делают два шага вперед, шаг назад. Страдания, ошибки и скука жизни бросают их назад, но жажда правды и упрямая воля гонят вперед и вперед. И кто знает? Быть может, доплывут до настоящей правды" (7, 429).

Здесь Чехов не признавал никаких компромиссов. Еще незрелым юнцом он напечатал довольно нескладный рассказ "Он и она", в котором попытался отнестись снисходительно к некоему моту и пьянице - лишь за то, что тот был боевым правдолюбцем, никогда не мирившимся с ложью.

За это жена героя прощает ему все прегрешения.

"Когда кто-нибудь, - говорит она, - (кто бы то ни было) скажет ложь, он поднимает голову и, не глядя ни на что, не смущаясь, говорит:

- Неправда!

Это его любимое слово... Не всякий умеет сказать это хорошее, смелое слово, а муж мой произносит его везде и всегда" (1, 367).

Рассказ написан неумелой рукой, и, может быть, поэтому в нем с особенной прямолинейностью высказана заветная мысль писателя: человек должен "всегда и везде" бросать в лицо кому бы то ни было "хорошее, смелое слово": "Неправда!"

Сам Чехов в те юные годы тоже охотно прощал человеку все слабости, если замечал у него такое же пристрастие к правде. Существовал в Москве исписавшийся, вечно нетрезвый стихотворец Лиодор Пальмин, и, конечно, многим казалось нелепостью, что Чехов отдает ему столько часов своего воистину драгоценного времени.

Чехов в одном из писем объяснил эту странность так:

"...можете быть уверены, что за все 3-4 часа беседы Вы не услышите ни одного слова лжи" (13, 168).

"Ложь" было самым ругательным словом в чеховском словаре.

"Что за ужас иметь дело со лгунами! - писал он одному из таких же лгунов о каком-то художнике, пытавшемся продать ему имение. - ...Продавец художник лжет, лжет, лжет без надобности, глупо - в результате ежедневные разочарования. Каждую минуту ждешь новых обманов... Художник делает вид, что предан мне всей душой, но в то же время учит мужиков обманывать меня" (15, 333).

И замечательно: почти все его разочарования в людях, к которым он был искренне привязан в ранние годы своей писательской жизни - а таких разочарований выпало ему на долю немало, - объясняются именно тем, что эти люди в огромном своем большинстве оказались далеко не такими приверженцами полной и безоглядной правдивости, какими он считал их вначале. Каждый из них отталкивал его от себя своей лживостью. Всякий свой разрыв с ними он мотивировал тем, что они оказались лгунами.

Раньше всего "затрещала" его привязанность к Лейкину, редактору журнала "Осколки", в котором Чехов усердно сотрудничал еще со студенческих лет. Присмотревшись к нему несколько ближе, Чехов писал своему старшему брату:

"...скотина, чуть не задавил меня своею ложью".

И снова через месяц:

"...Хромому черту не верь. Если бес именуется в Св[ященном] писании отцом лжи, то нашего редахтура можно именовать, по крайней мере, дядей ее" (13, 170).

"Вообще лгун, лгун и лгун" (13, 171).

Та же причина заставила Чехова порвать с Григоровичем, к которому он на первых порах отнесся, как известно, с порывистой и почтительной нежностью.

"Ваше письмо, мой добрый, горячо любимый благовеститель, - писал он Григоровичу в середине восьмидесятых годов, - поразило меня как молния... Как Вы приласкали мою молодость, так пусть бог успокоит Вашу старость" (13, 191).

Но прошло несколько лет, и Чехов стал писать о своем "благовестителе" так:

"Те, которые давали обед приезжавшему Григоровичу, говорят теперь: как много мы лгали на этом обеде и как много он* лгал" (16, 118).

* (Курсив Чехова. - К. Ч.)

И в другом:

"Вчера приходил Григорович... врал" (15, 149).

И снова:

"Врет он" (15, 136).

Об одной из своих пьес, находившихся в то время в руках Григоровича, Чехов иронически спрашивал:

"...не сгорела ли она со стыда за ложь Григоровича?" (14, 419).

И сделал из всего этого единственный вывод:

"Был когда-то... Григорович, да сплыл" (14, 409).

Это написал он поэту Плещееву, к которому долго относился с такой же сыновней привязанностью. Но когда Плещеев, получив на старости лет очень большое наследство, стал разыгрывать из себя чванного барина, когда оказалось, что он тоже далек от чеховского идеала правдивости, Чехов отошел и от него.

"Плещеева к черту!" - писал он в 1890 году (15, 131).

"Это гроб, а гробы тем скучнее, чем богаче они убраны" (15, 388).

"Надо быть большой овцой, чтобы серьезно относиться к его симпатиям и верить в его дружбу" (15, 400).

Это он написал своему другу Суворину, не предвидя, что через несколько лет придется написать то же самое и о нем, о Суворине, к которому он на первых порах надолго прилепился душой, неизменно восхищаясь его "искренностью", "страстью", "чуткостью" (14, 135). Лишь к середине девяностых годов ему мало-помалу удалось разглядеть, что это - падший, растленный, циничный и, главное, фальшивый старик, весь продавшийся реакционному лагерю, не стоивший ни одного из тех простодушно-доверчивых писем, которые Чехов писал ему в таком изобилии.

В конце концов его окончательное суждение об "искреннем", "страстном" и "чутком" Суворине свелось все к тому же беспощадному приговору, который был вынесен им и другим своим недавним друзьям:

"Суворин лжив, ужасно лжив, особенно в так называемые откровенные минуты" (19, 43).

Конечно, были и другие причины, которые заставили его порвать приятельские связи с Сувориным, но можно ли сомневаться, что "ужасная лживость" его бывшего друга сыграла здесь не последнюю роль?

Вообще большой, до сих пор не разгаданной загадкой представляется то обстоятельство, что Чехов, такой зоркий психолог, так долго не мог разобраться в тех людях, которые окружали его, и лишь потом, словно внезапно прозревший, увидел, что верить в их дружбу немыслимо.

"Новых привязанностей нет, - признавался он в 1892 году, - а старые ржавеют мало-помалу и трещат под напором всесокрушающего времени" (15, 454).

Правда, с некоторыми из своих прежних друзей он все еще по привычке продолжал переписываться, но душевная тональность его переписки стала совершенно иной. И оттого так разительно непохожи последние три тома его писем на первые три. Словно написаны другим человеком.

Из присущей ему деликатности он нередко сохранял в письмах этого второго периода видимость былого дружелюбия, - но уже никому не писал нараспашку, стал холоднее и замкнутее, и, главное, повторяю, из его писем совершенно исчезла та богатая словесная живопись, которой буквально сверкали первые три тома, - вплоть до середины девяностых годов. Там он был готов без конца рисовать для друзей и родных все, что ни попадется ему на глаза: крестный ход, казацкую свадьбу, вагонного попутчика, степь; здесь - ни красок, ни образов, словно ему уже не с кем делиться щедротами своей чеховской живописи. Письма стали корректны, деловиты и кратки.

Нужно ли говорить, что то горькое разочарование в своих прежних друзьях, которое ему довелось испытать, всякий раз вызывало в нем мучительную душевную боль?

"Меня окружает, - писал он сестре 14 января 1891 года, - густая атмосфера злого чувства, крайне неопределенного и для меня непонятного. Меня кормят обедами и поют мне пошлые дифирамбы и в то же время готовы меня съесть. За что? Черт их знает. Если бы я застрелился, то доставил бы этим большое удовольствие девяти десятым своих друзей и почитателей. И как мелко выражают свое мелкое чувство!.. Не люди, а какая-то плесень" (15, 148-149).

Окончательно он убедился в злостном двуличии этих людей в тот убийственный для его гордости день, когда на петербургских казенных подмостках так громко провалилась его "Чайка".

"Те, - писал он, - с кем я до 17 окт[ября] дружески и приятельски откровенничал, беспечно обедал, за кого ломал копья (как, например, Ясинский), - все эти имели (в зрительном зале. - К. Ч.) странное выражение, - ужасно странное" (16, 413).

То было выражение злорадства. Как и всяким завистникам, этим людям было чрезвычайно приятно тяжкое горе того, кому до той поры изъявляли притворную преданность.

Не странно ли, что Чехов лишь к середине девяностых годов окончательно убедился в двуличии этих людей и понял, что даже подруга его сестры, поэтесса, над которой он до недавнего времени так благодушно подтрунивал, тоже пропитана лживостью: "Она хитрит, как черт, но побуждения так мелки, что в результате выходит не черт, а крыса" (16, 207).

Словом, приближаясь к концу своей литературной дороги, Чехов мог бы с полным правом сказать о себе то, что позднее было сказано другим великим правдолюбцем - Ал. Блоком:

 Было время надежды и веры большой - 
 Был я прост и доверчив, как ты. 
 Шел я к людям с открытой и детской душой, 
 Не пугаясь людской клеветы. 

 А теперь тех надежд не отыщешь следа, 
 Все к далеким звездам унеслось. 
 И к кому шел с открытой душою тогда, 
 От того отвернуться пришлось. 

До какого лицемерия доходили мнимые друзья и почитатели Чехова, мне привелось убедиться, когда, приехав в Петербург за год до смерти писателя, я в несколько дней перезнакомился и с Щегловым-Леонтьевым, и с Ясинским, и с Гнедичем, и с Тихоновым-Луговым, и с Альбовым, и с Баранцевичем, и с другими представителями той писательской группы, которая казалась мне наиболее близкою к Чехову. Меня сильно удивила ее ничем не прикрытая враждебность к нему. Только Владимир Алексеевич Тихонов и Василий Иванович Немирович-Данченко говорили о нем с непритворным сочувствием. Остальные были явно ущемлены его славой.

В июле 1896 года Владимир Тихонов, как мы недавно узнали, писал о Чехове в своем дневнике:

"А сколько завистников у него между литераторами завелось: Альбов, Шеллер, Голицын, да мало ли!.. А некоторые из них, например, мой брат, мне просто ненавистен за эту зависть и вечное хуление имени Чехова. Но кто мне всех противнее... так это И. Л. Леонтьев (Щеглов): ведь в самой преданной дружбе перед Чеховым рассыпался, а теперь шипеть из-за угла начал. Бесстыдник!"*

* ("Из дневника В. А. Тихонова", "Литературное наследство", т. 68, М., 1960.)

Владимир Тихонов был гораздо талантливее своего самовлюбленного брата - Алексея Лугового, автора претенциозных романов, очень обижавшегося, если при нем хвалили, например, Льва Толстого. Он совершенно искренне считал себя непризнанным гением. Когда в разговоре с ним я стал изливать свой восторг перед Чеховым, он насупился и сердито сказал: "Дутая знаменитость!" И поспешил перевести разговор на другое.

Весною 1899 года Горький писал о Чехове: "Как скверно и мелочно завидуют ему разные "собратья по перу", как они его не любят"*.

* (А. М. Горький. Письма к Е. П. Пешковой, М., 1955.)

О том, как относятся к нему все эти Ясинские, Луговые, Михайловы-Шеллеры, Чехов понял с большим запозданием. Сам он был так непричастен ко лжи, что всякий раз, когда ему случалось натолкнуться на ложь окружающих, удивлялся ей, как большой неожиданности. И каждый, кого уличал он в обмане, переставал существовать для него.

Людям заурядной житейской морали такое требовательное правдолюбие Чехова не могло не казаться чрезмерным.

Особенно ненавидел он фразистость, напыщенность речи. Когда в его рассказе "Бабье царство" милая Анна Акимовна, жаждущая искренних и простых отношений с людьми, приезжает к безработному чиновнику Чаликову, чтобы спасти его от нищеты, Чаликов произносит фальшивые, театральные фразы:

"- Ручку! Ручку святую!.. Сон! Прекрасный сон! Дети, разбудите меня!.. Провидение услышало нас! Пришла наша избавительница, наш ангел...

"Что он ломается? - подумала Анна Акимовна с досадой" - и тотчас же решила про себя: "Не дам я им полторы тысячи" (8, 301-302).

И дала рублей сорок, не больше.

То есть оштрафовала его за фальшивость речей.

"Выкиньте слова "идеал" и "порыв". Ну их!" - советовал Чехов одной юной писательнице (15, 320).

В каждой напыщенной речи ему виделась ложь.

"Ты пишешь, - писал он жене, - что ровно трое суток будешь держать меня в своих объятиях. А как же обедать или чай пить?" (20, 75).

Шутка была благодушная, но в ней сказалась обычная ненависть Чехова к пышным излияниям чувств, искажающим реальную правду подлинных людских отношений*.

* (У него в его произведениях, на этих тысячах и тысячах страниц, я нашел всего лишь одну напыщенную и звонкую фразу, чуждую его суровой поэтике. Это риторическая фиоритура в конце "Дяди Вани" о небе в алмазах, которое Соня обещает Войницкому. В молодости я воспринял эту фразу как измену Чехова себе. Обывателям эта фраза пришлась по душе, и в свое время не было таких юбилейных речей и газетных статеек о Чехове, где не поминалось бы это античеховское "небо в алмазах". Оно стало легкой поживой для множества банальных стихотворцев. Мне запомнились с того времени такие стихи А. М. Федорова:

 Средь ослепленных и безглазых 
 Один прозрел он горний свет 
 И нам оставил как завет: 
 "Увидим ангелов и небеса в алмазах".)

Часто он видел ложь даже там, где, на поверхностный взгляд, не было никакого нарушения истины. Ибо даже истина, настаивал он, может ощущаться как ложь, если она внушена человеку каким-нибудь фальшивым побуждением.

Изолгавшаяся мать обманутого жизнью подростка (в рассказе "Володя") нисколько не грешит против правды, когда сообщает соседям о своем близком родстве с одной генеральской семьей. Володя, по словам Чехова, "знал отлично, что maman говорит правду; в ее рассказе... не было ни одного слова лжи, но тем не менее, все-таки (продолжает Чехов. - К. Ч.) он чувствовал, что она лжет. Ложь чувствовалась в ее манере говорить, в выражении лица, во взгляде, во всем.

- Вы лжете! - повторил Володя и ударил кулаком по столу с такой силой, что задрожала вся посуда и у maman расплескался чай. - Для чего вы рассказываете про генералов и баронесс? Все это ложь!" (6, 159).

Даже правда, по убеждению Чехова, может ощущаться как ложь, если за этой правдой скрываются какие-нибудь лицемерные помыслы.

Таков был чеховский максимализм правдивости.

предыдущая главасодержаниеследующая глава



Яндекс.МетрикаРейтинг@Mail.ru
© Злыгостева Надежда Анатольевна - подборка материалов, оформление; Злыгостев Алексей Сергеевич - разработка ПО 2001–2014
При копировании материалов проекта активная ссылка на страницу первоисточник обязательна:
http://apchekhov.ru "APChekhov.ru: Антон Павлович Чехов"