Одно и то же слово в один голос сказали о наружности Чехова три писателя, очень разные люди, знавшие его в разное время.
Петр Сергеенко (Пояснения отдельных имен, встречающихся в тексте, даны в конце книги, см. стр. 92-93), который учился с ним в Таганрогской гимназии и смолоду встречался в Москве, отметил в своих мемуарах, что в юности у Чехова было лицо «русского миловидного парня».
И буквально то же самое записал о нем Владимир Галактионович Короленко, познакомившийся с ним гораздо позднее:
«В лице Чехова, несмотря на его несомненную интеллигентность, была какая-то складка, напоминавшая простодушного деревенского парня».
И то же самое отметил в нем Александр Куприн, познакомившийся с ним уже в годы его предсмертной болезни:
«Было в нем... что-то простоватое и скромное, что-то чрезвычайно русское, народное, - в лице, в говоре и в оборотах речи».
Комментариями к этой лаконической записи Александра Куприна могут служить следующие слова Сергеенко:
«Во всех его действиях, особенно в его произведениях, так и просвечивается молодая душа русского народа, с ее поэзией и юмором... Чехов и с внешней стороны являл типический образ русского крестьянина. В редкой деревне не встретишь крестьянина, похожего на Чехова, с чеховским выражением лица, с чеховской улыбкой».
И его правдивость, его простота, и его ненависть к позе и фразе, и его скромный, некричащий, непоказной героизм, и его осердеченный, глубоко человечный талант - всё было в нем народное, русское.
Знаменательно, с каким благоговением Чехов относился к русским выдающимся людям, свидетельствующим своими талантами и своими делами о духовном величии народа:
«Я готов стоять день и ночь почетным караулом у крыльца того дома, где живет Петр Ильич Чайковский, до такой степени я уважаю его», - писал он в 1890 году. Он посвятил великому композитору свою лучшую книгу и, посылая ему ее в дар, написал:
«(Я) послал бы (Вам) даже солнце, если бы оно принадлежало мне».
«Таких людей, как Пржевальский, - утверждал он в письме, - я люблю бесконечно». И, когда Пржевальский скончался, Чехов написал о нем в газетной статье, что такие люди «стоят десятка учебных заведений и сотни хороших книг». «Их идейность, благородное честолюбие, имеющее в основе честь родины и науки, их упорство, никакими лишениями, опасностями и искушениями личного счастья непобедимое, стремление к раз намеченной цели, богатство их знаний и трудолюбие делают их в глазах народа подвижниками, олицетворяющими высшую нравственную силу».
С такой же горячностью отзывается он в своих письмах и книгах о многих других носителях этого «непобедимого» духа - о писателе Салтыкове-Щедрине, о художнике Крамском, о композиторах Бородине и Даргомыжском, об ученом Тимирязеве, о замечательных путешественниках Невельском, Бошняке, Полякове, «совершавших изумительные подвиги, за которые можно боготворить человека».
Конечно, многое в тогдашней России было Чехову ненавистно, ибо, по его ощущению, уродливые формы тогдашней эпохи не давали русскому человеку развернуть во всю ширь свои природные качества, но Россия сама по себе, в основе своей, была для него раньше всего воплощением духовной силы.
Во время своей поездки на каторжный остров он после мучительного путешествия по бездорожьям Сибири прибыл наконец к берегам Енисея и записал в своем путевом дневнике:
«...На Енисее жизнь началась стоном, а кончилась удалью, какая нам и во сне не снилась. На этом берегу Красноярск, самый лучший и красивый из всех сибирских городов, а на том - горы, напоминавшие мне о Кавказе, такие же дымчатые, мечтательные. Я стоял и думал: какая полная, умная и смелая жизнь осветит со временем эти берега!»
Верить или не верить в Россию, в этих «сильных, цепких, устойчивых, черноземных людей», в то, что они завоюют себе великое будущее, - такого вопроса для Чехова даже быть не могло, потому что весь его жизненный опыт, все его беспримерно огромное знание русской действительности внушило ему твердую уверенность, что у такого народа не может не быть самого великолепного будущего.
Нужно было обладать жадным до самозабвения интересом ко всему, что творится в России, чтобы к двадцатипятилетнему возрасту обнаружить такое всеобъемлющее, изумительно точное, подробное до мельчайших деталей, необыкновенно разнообразное знание России, какое выказал Чехов уже в своих первоначальных рассказах. У большинства тогдашних писателей всегда была, так сказать, своя специальность. Этот глубоко постиг и дворян и крестьян, но почти совершенно не знал разночинцев. Тот писал главным образом о замоскворецких или гостинодворских купцах. А были и такие, что, по выражению Чехова, сделали своей специальностью - наблюдать русскую жизнь в потемках и сырости петербургских водосточных труб. Один только Чехов охватил в своем творчестве чуть ли не всю без изъятия жизнь России, жизнь ее верхов и низов, жизнь Крыма, Кавказа, Урала, Москвы, Петербурга, Сибири, жизнь среднего сословия, жизнь купцов и чиновников, жизнь деревни и жизнь города.
Не зря исколесил он всю Россию от Перми до Кубани, от Днепра до Амура, от Баку до Ново-Николаевска и пользовался каждой минутой, чтобы еще ближе изучить ее быт; он неустанно пополнял свои знания, и к тому времени, как он воротился с Сахалина, он уже знал ее лучше, чем все беллетристы его эпохи, взятые вместе.
Как это ни странно звучит, иные из них даже видели в этом его недостаток. Один вскоре после его смерти писал:
«Он увидел Россию яснее, чем кто-либо, но проглядел Европу, проглядел мир...»
Этот презрительный автор не уразумел одного: Чехов потому-то и сделался всеевропейским и всемирным писателем, что он так глубоко вошел в свою русскую почву, ибо творчество всякого великого художника, будет ли это Гюго, Петефи или Шопен, Рембрандт или Гёте, лишь тогда становится достоянием всего человечества, когда в центре его космоса-родина.
И кроме того - какой это бессмысленный вздор, будто Чехов чуждался Европы! Стоит перечитать его весенние письма из Вены, из Венеции, из Парижа (1891), чтобы увидеть, что Европа, напротив, пленяла его лучшими сторонами своего бытия. Когда один из его почитателей высказал мнение, будто он «отклонился от Запада», будто лучшие европейские города были скучны для него, Антон Павлович Чехов горячо возразил против этой вопиющей неправды.
«Надо быть быком, - писал он, - чтобы, приехав первый раз в Венецию или во Флоренцию, стать «отклоняться от запада».
Самое подозрение о том, что он мог не ценить достижений европейской культуры, показалось ему кровной обидой, ибо он был европеец до мозга костей, в лучшем понимании этого слова.
«Желательно было бы знать, - писал он, - кто это старается, кто оповестил всю вселенную о том, что будто заграница мне не понравилась? Господи ты боже мой, никому я ни одним словом не заикнулся об этом. Мне даже Болонья понравилась. Что же я должен был делать? Реветь от восторга? Бить стекла? Обниматься с французами?»
И все же как бы он ни относился к чужбине - мысли его были в России. Его томили и мучили ее «свинцовые мерзости», но даже из Сибири, где ему было мучительно тяжко, он писал:
«Боже мой, как богата Россия хорошими людьми!» И этот возглас самого Чехова перекликается с тем, что говорит у него «В овраге» батрак, которого Липа приняла за святого:
«Я во всей России был и все в ней видел, и ты моему слову верь... было и дурное, было и хорошее... Хорошего было больше».
Правда, дурное в ней мерзко до ужаса... Но все оно случайное, временное, оно - лишь на поверхности народного быта, а сердце народное по-прежнему величаво и праведно, по-прежнему обаятельно своей нравственной силой, которой не сломить никому. Эта-то глубокая чеховская вера в затаенную до времени силу и правду народа и помогла ему преодолеть то отчаяние, которое внушали ему «свинцовые мерзости» тогдашнего русского быта.
Невозможно приблизиться к пониманию России, не изучая ее великих народных писателей. Одним из таких писателей был Антон Павлович Чехов.