“Биография”   “Чеховские места”   “Чехов и театр”   “Я и Чехов”   “О Чехове”   “Произведения Чехова”   “О сайте”  






предыдущая главасодержаниеследующая глава

О К. С. СТАНИСЛАВСКОМ

(Воспоминания были написаны в 1946 - 1947 годах по инициативе писательницы и старейшего советского театроведа Л. Я. Гуревич для сборника «О Станиславском» (М., изд. Всероссийского театрального общества, 1948). В архиве О. Л. Книппер-Чеховой сохранилось несколько рукописей, содержащих незначительные разночтения. Последнее прижизненное издание - в «Ежегоднике МХТ» за 1949 - 1950 гг. (М., «Искусство», 1952)).

Писать о Константине Сергеевиче ответственно и трудно. С ним прожита большая жизнь, прошли основные творческие годы.

О чем писать? Какие мгновения выхватить из длинного ряда лет, чтобы отразить всю многогранность Константина Сергеевича? Как найти те слова, которые расскажут всю сложность отношения к нему?

Память летит к далеким годам, когда я впервые увидела его. Это было зимой 1897/98 года. Я кончала последний курс Драматической школы бывшего Филармонического общества. И вот во время одного рядового школьного спектакля, «Трактирщицы» Гольдони, разнеслась весть, что в зале находится Станиславский...

В Москве уже ходили неясные слухи о создании нового театра, и наш профессор, Владимир Иванович Немирович-Данченко, говорил мне и некоторым моим товарищам, что мы будем приняты в этот театр. Можно представить себе, с каким волнением, с каким замиранием сердца глядели мы из-за кулис в щелочку, и тут-то я получила первое впечатление и сразу пленилась внешностью и значительностью этого великолепного, в полном смысле слова красавца человека - пленилась и как-то убоялась его...

И во всю последующую жизнь я была им пленена и боялась его и любила, а временами «ненавидела»; конечно, последнее бывало в минуты слабости, упадка веры в себя, в минуты ощущения недосягаемости его и непонимания его. Он был очень строг и требователен во время работы. Работать с ним было мучительно и радостно, но чаще мучительно, пока не поймешь того пути, по которому он увлекал, куда он манил для достижения намеченной цели. Он был всегда в сфере большого, чистого искусства, он никогда не жил буднями, интересами узкотеатральной жизни. Он требовал полного очищения актерского существа от всего наносного, от мелких чувств, от самолюбия не по существу, он был фанатик в искусстве. Константин Сергеевич внушал нам, тогда еще молодым актерам, какими мы должны переступать порог театра, с какими мыслями, чувствами должны выходить на сцену, чтобы вся бытовая сторона жизни, все мелкие интересы оставались за стенами театра, чтобы актер, как бы очищенный от всего, что наносит жизнь каждого дня, приступал к своей творческой работе, чтобы приносил он на сцену все самое настоящее, что дано ему природой. И я до сих пор несу Константину Сергеевичу любовь большую, неиссякаемую, благодарность огромную за то, что он заставлял верить во все прекрасное, настоящее, что дано человеку-актеру природой.

При всем его всегда добром расположении ко мне он был необычайно взыскателен, всегда упрекал меня в отсутствии воли и внутренней дисциплины. Скажу про себя, что я действительно была невыносима во время работы, я как-то тупела и не столько слушала его слова, сколько поражалась его сущности, его необычайной страстности во время работы, которая подавляла меня, и я только чувствовала свое неумение тут же показать то, что ему хотелось, и мучилась, что доставляла ему столько огорчений, мучилась затратой его огромной энергии. Он с своей страстностью, своим желанием «заразить» часто не то что не считался с индивидуальностью, а просто не допускал мысли, что актер в данную минуту не в состоянии выполнить то, чего ему так страстно хотелось и что он считал необходимым постичь.

Как пример приведу нашу с ним работу над «Месяцем в деревне» Тургенева. Роль Натальи Петровны доставляла мне большие страдания. С огромным трудом я овладевала ею, да и вряд ли овладела в те времена. Вот если бы теперь... Но, увы, годы ушли. И вот когда мои страдания и ужас перед невозможностью схватить всю тонкость переживаний тургеневской женщины так овладели мной, что заслонили от меня всю прелесть, весь аромат этого образа, я во время одной из репетиций разрыдалась, решительно сказала, что не могу играть, и уехала домой. Вот тогда-то и сказалось все необыкновенное отношение Константина Сергеевича к изнемогающему и растерявшемуся актеру. На другой день пришло письмо Константина Сергеевича, которое меня поразило, взволновало необычайно и доставило еще больше страданий - уже не за себя, а за него. Приведу выдержки из этого письма:

«Не еду к Вам сам, чтобы не причинить Вам неприятность. Я так надоел Вам, что должен некоторое время скрываться. Вместо себя - посылаю цветы. Пусть они скажут Вам о том нежном чувство, которое я питаю к Вашему таланту. Это увлечение вынуждает меня быть жестоким ко всему, что хочет засорить то прекрасное, которое дала Вам природа.

Сейчас Вы испытываете тяжелые минуты артистических сомнений. Глубокие чувства страдания на сцене рождаются через такие мучения.

Не думайте, что я хладнокровен к Вашим мукам. Я все время волнуюсь вдали и вместе с тем знаю, что эти муки принесут великолепные плоды.

Пусть не я, пусть кто-нибудь другой объяснит Вам то, что Вам дано от природы. Я терпеливо, издали готов любоваться тем, как Ваш талант, отбрасывая ненужное, почувствует свободу и проявится во всей своей силе, которую временно задерживало проклятое ремесло актера. Верьте мне, все то, чго кажется Вам теперь таким трудным, в действительности пустяки. Имейте терпение вникнуть, подумать и понять эти пустяки. И Вы познаете лучшие радости в жизни, которые доступны человеку в этом мире.

...Обещаюсь не запугивать Вас научными словами. Вероятно, это была моя ошибка. Молю Вас быть твердой и мужественной в той артистической борьбе, которую Вам надо одолеть - не только ради Вашего таланта, который я всем сердцем люблю, но и ради всего нашего театра, который является смыслом всей моей жизни...

...Просмотрите всю роль и ясно определите, на какие куски она распадается.

Простите за причиненные Вам муки, но верьте - они неизбежны. Скоро Вы дойдете до настоящих радостей в искусстве».

Перечитывая это письмо, испытываешь волнение, как и в тот далеко ушедший день, когда оно принесло мне много муки и вместе с тем и большое утешение, так как я почувствовала, что я не одинока, что Константин Сергеевич не оставляет меня, поддерживает и что необходимо с мужеством преодолеть себя ради всего спектакля и быть на высоте того театра, который являлся «смыслом жизни» Константина Сергеевича.

При всей своей жестокости и требовательности во время работы Константин Сергеевич необычайно человечно относился к актерам, помогал, где мог, советом, вникал в бытовые условия их жизни, часто помогал материально, и делал он это как-то негласно. В случае болезни актера во время сезона он давал распоряжение немедленно отправить его на курорт, если была необходимость, и, если не хватало денег у театра, он добавлял свои.

О Константине Сергеевиче как о режиссере, актере, учителе много писали и будут писать, а мне просто хочется оживить в памяти постановки пьес Чехова, в которых мы с ним много оощались и которые мне осооенно близки п дороги. Константин Сергеевич трогательно относился к Антону Павловичу, с большой любовью и нежностью. Работа над пьесами Чехова была сложная и трудная. Труппа была еще молодая, но окрыленная большой любовью и к Чехову, и к театру, и к нашим необыкновенным режиссерам - Константину Сергеевичу и Владимиру Ивановичу, который и «заразил» Станиславского работой над пьесами Антона Павловича.

Для меня, актрисы, было большое счастье, был праздник играть и общаться с Константином Сергеевичем в чеховских пьесах. Помогало мне то, что я - Елена из «Дяди Вани», Маша из «Трех сестер» - была по-настоящему влюблена и в Астрова и в Вершинина, нежно любила брата Гаева в «Вишневом саде» и без слез не могу вспомнить графа Шабельского в «Иванове».

Как сейчас, вижу Константина Сергеевича - Астрова в его серой крылатке в первом акте, вижу и слышу, как он проникновенно говорит: «...когда я слышу, как шумит мой молодой лес, посаженный моими руками, я сознаю, что климат немножко и в моей власти п что если через тысячу лет человек будет счастлив, то в этом немножко буду виноват и я». И, глядя на руки Астрова - Станиславского, верилось, что эти руки действительно насаждают леса, и глазам его верилось, что живет он не обывательской жизнью, а смотрит далеко вперед. «Вообще жизнь люблю, но нашу жизнь, уездную, русскую, обывательскую, терпеть не могу и презираю ее всеми силами моей души»,- говорит он Соне. Говорит это Астров, но слышишь голос Станиславского, его заботы о том, чтобы передать младшим поколениям все, что он передумал и осознал, весь огромный опыт, всю ту колоссальную работу в искусстве, которой он отдал всю свою жизнь, - и все это для будущего.

Константин Сергеевич часто говорил, что он удивляется своему успеху в Астрове. «Я же там ничего не делаю, а публика хвалит». И как-то с трудом верилось, что он не сознавал, какой великолепный, мужественный образ создавал он в Астрове и какой легкий. Когда он навеселе выходит с Вафлей и слегка приплясывает, и тут же его знаменитое «идёть?», - как живого видишь его. И в последнем акте, когда он подходит к карте Африки и смотрит на нее: «А, должно быть, в этой самой Африке теперь жарища - страшное дело!» Как много было заложено в этой фразе всего пережитого, горького. А говорил он эти слова с бравадой какой-то, не то с вызовом. И когда были слышны бубенчики уезжавшего Астрова, сердце тоскливо сжималось при мысли о той серой, тусклой трудовой жизни, которая ждет этого талантливого, мужественного человека в уездной глуши. И не хотелось расставаться с этим незабываемым образом, который создавал Константин Сергеевич.

Играть с ним сцену третьего акта я готовилась и шла, как на праздник. Когда я чувствовала на себе его влюбленный взгляд, полный лукавства, слышала его ласковую иронию: «Вы хи-итрая», мне всегда досадно было на «интеллигентку» Елену, что она так и не поехала к нему в лесничество, куда он ее звал.

Сколько было благородства, сдержанности, чистоты в образе Вершинина из «Трех сестер», этого одинокого мечтателя. Эти мечты о жизни, какой она могла бы быть и будет, помогают ему жить и нести и всю непригляд-пост ь п тусклость безрадостной эпохи и все неудачи и невзгоды в жизни личной. Как сейчас, слышу его голос, его смешок в первом акте: «Вот, вот... Влюбленный майор, это так...» Или: «Там по пути угрюмый мост, под мостом вода шумит. Одинокому становится грустно на душе». Или: «У меня в жизни не хватало именно вот таких цветов...» Или: «Через двести, триста, наконец, тысячу лет - дело не в сроке - настанет новая, счастливая жизнь. Участвовать в этой жизни мы не будем, конечно, но мы для нее живем теперь, работаем, ну, страдаем, мы творим ее - и в этом одном цель нашего бытия и, если хотите, наше счастье». И мне, Маше, было приятно слушать его голос, который я уже любила, смотреть на его глаза, устремленные куда-то вдаль, и тихо посмеиваться от какого-то внутреннего волнения, когда он говорил. У Вершинина - Станиславского все эти тирады о счастливой жизни, все мечты о том, чтобы начать жизнь снова, притом сознательно, звучали не просто привычкой к философствованию, а чувствовалось, что это исходило из его сущности, давало смысл его жизни, давало возможность идти поверх серых будней и всех невзгод, которые он так покорно и терпеливо переносил. Сколько было чистоты в любви этого Вершинина к Маше! «Сегодня у меня какое-то особенное настроение. Хочется жить чертовски...» - говорит Вершинин - Станиславский во время пожара в третьем акте и тихо смеется и напевает: «Любви все возрасты покорны, ее порывы благотворны». И тут же это неуловимое «трам-там-там», и счастьем любви залиты лица Вершинина и Маши. Они, конечно, понимали это «трам-там-там». И когда вскоре за кулисами звучал голос Вершинина: «трам-там-там», Маша знала, что делать. Прозвучало ответно «тра-та-та», и ушла Маша к нему со своим переполненным любовью сердцем. И как легко было мне, Маше, признаваться сестрам в своей любви к такому Вершинину: «Он казался мне сначала странным, потом я жалела его... потом полюбила... полюбила с его голосом, его словами, несчастьями, двумя девочками...»

Без внутреннего рыдания не могу вспомнить сцену прощания с этим Вершининым. Я не чувствовала земли под собой, не чувствовала своего тела, когда шла из своей уборной на это прощание, точно несла меня какая-то сила... И как хорошо, что Чехов дал Маше одно только слово - «прощай». Крепко храню в своем сердце этот образ Вершинина, и вечная моя благодарность Константину Сергеевичу за то, что он помогал мне переживать на сцене такую любовь, какую Маша несла Вершинину.

Как живые встают образы Гаева из «Вишневого сада» и Шабельского из «Иванова». Без улыбки умиления не могу вспомнить Константина Сергеевича в этих ролях, созданных им с такой законченностью, с такой грацией, с таким разнообразием красок, с такой легкостью. Закроешь глаза - и слышишь все его интонации, его словечки, его выражения. Я его нежно любила в «Вишневом саде», моего брата. Весь спектакль звучал значительнее, когда он играл. Я старалась уловить легкость, с которой он перебрасывался из одного настроения в другое, - это так мне помогало в роли Раневской. Знаменитая его речь перед, шкафом. «И только когда кончил, понял, что глупо», - говорит он вскоре Ане. И действительно, кончал он эту речь своими излюбленными бильярдными словечками, уже сконфуженный и понявший, что это глупо. А его знаменитое «Кого?» И вся его большая, какая-то нелепая и вместе с тем элегантная фигура, и добродушное лицо, то с ласковой улыбкой обращенное к Ане, то с каким-то брезгливым возмущением слушающее лопахинскне тирады о спасении вишневого сада, его гадливое отношение к лакею Яшке: «Отойди, любезный, от тебя курицей пахнет». Нельзя забыть его прихода в конце третьего акта, после продажи вишневого сада, когда он передавал Фирсу анчоусы и керченские сельди и, смахивая слезу, говорил: «Я сегодня ничего не ел... Столько я выстрадал!». И вся его растерянная фигура в последнем акте - прощание с домом, где он прожил всю жизнь, и его слова: «Я банковский служака, теперь я финансист... желтого в середину», которые он говорил с улыбкой, стараясь приободриться, и последние его слезы: «Сестра моя, сестра моя...» - и уход...

Когда мы играли «Вишневый сад» в первый раз после смерти Константина Сергеевича, я до физической боли слышала его голос, его интонации; сквозь слезы мне казалось, что вижу я его фигуру, его лицо, его улыбку, движения его рук, - как призрак, стоял он весь спектакль передо мной. Это было и мучительно и радостно, и на всю жизнь запечатлелся в моей памяти этот образ как живой.

Шабельский в «Иванове», этот износившийся, прогулявший свою жизнь граф, жалкий, юродствующий, сознающий свою дрянность, превратившийся в приживала, - как Константин Сергеевич умел показать и в этом опустившемся субъекте какое-то свое человеческое достоинство, человеческое чувство, которое еще сохранилось где-то глубоко в душе! Помню, когда я, Сарра, сидела с ним в унылом парке ивановской усадьбы, слушая, как сова кричит, - как трогательно говорил он о своем желании уехать в Париж: «По целым дням сидел бы на жениной могиле и думал. Так бы я и сидел на могиле, пока не околел. Жена в Париже похоронена...» А как он возмущался прямолинейной честностью доктора Львова: «Черт бы побрал эту деревянную искренность! Ну, я противен ему, гадок, это естественно... я и сам сознаю, но к чему говорить это в лицо? Я дрянной человек, но ведь у меня, как бы то ни было, седые волосы... Бездарная, безжалостная честность!»

И вся его огромная, плохо одетая, смешная и жалкая фигура в последнем акте, «...нужно во что бы то ни стало устроить себе какую-нибудь гнусность, подлость, чтоб не только мне, но и всем противно стало. И я устрою. Честное слово! ... Все подлы, и я буду подл». Говорил Константин Сергеевич это со смехом и через несколько слов уже рыдал, склонившись: «Взглянул я сейчас на эту виолончель и... и жидовочку вспомнил...»

И надо было видеть, как сидел Константин Сергеевич за кулисами с виолончелью, когда при поднятии занавеса в первом акте мы играли с ним дуэты. Это уже не был Константин Сергеевич, а сидел граф Шабельскпй в своем куцем сюртучке, с его лицом, с его движениями...

Константин Сергеевич Станиславский! Это имя должно звучать как колокол не только нам, знавшим, любившим его и работавшим с ним, но должно звучать и молодежи и далеким потомкам и призывать нас всех к строгому, чистому восприятию и пониманию искусства. Это имя - совесть наша.

предыдущая главасодержаниеследующая глава








© APCHEKHOV.RU, 2001-2021
При использовании материалов сайта активная ссылка обязательна:
http://apchekhov.ru/ 'Антон Павлович Чехов'
Яндекс.Метрика Рейтинг@Mail.ru