“Биография” “Чеховские места” “Чехов и театр” “Я и Чехов” “Книги о Чехове” “Произведения Чехова” “Карта проектов” “О сайте”


предыдущая главасодержаниеследующая глава

В. В. ШВЕРУБОВИЧ

(Воспоминания публикуются впервые).

В нашем, качаловском, доме часто слышалось слово «Книппер». Мне было четыре года, когда я очень этим словом заинтересовался. Дело в том, что моя бонна несколько раз при мне говорила, что мужчина без усов и бороды - не мужчина. А у нас в те годы бывали почти исключительно бритые люди. Мне страшно хотелось, чтобы пришел кто-нибудь с усами, чтобы пришел «настоящий мужчина». Кто-то при мне сказал о прелести «книпперовских усиков». И вот, уверенный, что Книппер - это мужчина, да еще, наконец, с усами, я стал просить, чтобы мне увидеть «Книппера», просил так долго и упорно, что мать, удивленная моей настойчивостью, стала допытываться, зачем мне это так уж приспичило. Я сказал: «Потому что у него усы». Наши много смеялись по этому поводу (у нас в те поры вообще любили смеяться и рады были каждому поводу к смеху), но просьбу мою выполнили...

Какое же было разочарование, а главное, полное недоумение, когда оказалось, что Книппер не мужского рода, не он, а она... Да еще ласковая, веселая и без всяких усов, так, темный пушок...

Это было мое первое впечатление от нее. Разочарование, смущение от общего смеха и немедленное очарование от ее белозубой улыбки, от маленьких, но прекрасных своей радостью, смешливых и излучающих веселье глаз. Очарование навсегда.

Бывала она у нас редко, и я почему-то стеснялся о ней спрашивать - видимо, не мог забыть конфуза, когда выяснилась моя глупая ошибка. Но когда слышал «Книппер», почему-то краснел и на сердце делалось горячо. Потом, в юности, так же бывало при упоминании имени девушки, тайную любовь к которой я боялся выдать краснением и потому обязательно краснел.

Я видел Ольгу Леонардовну на генеральных репетициях в Художественном театре, встречал на улице, но у нее не было привычки приласкать, посюсюкать, а для серьезных разговоров я был слишком мал, очень уж глуп и болезненно застенчив.

Через несколько лет, когда театр был в Одессе, Ольга Леонардовна пригласила мою мать к себе в номер «Лондонской гостиницы». Мать взяла меня с собой. Сидели на балкончике верхнего этажа, пили чай и смотрели на запруженный гуляющими Приморский бульвар. Дамы о чем-то, совершенно мне неинтересном, оживленно говорили, спорили, по каким-то поводам негодовали, кого-то бранили, кем-то восхищались... А я молча смотрел на бульвар и ел «пьяные вишни» в шоколаде. Вдруг голова у меня закружилась, черная толпа налезла на море, море поднялось выше крыш, голоса слились в какой-то однообразный и качающийся рокот. Оказалось, что, съев штук двадцать проконьяченных вишен, я совершенно опьянел. Я приложил лоб к железным перилам балкона и напрягал все силы, чтобы побороть и не показать свое состояние... В это время Ольга Леонардовна протянула руку к коробке с этими подлыми конфетами; пошарив в пустой коробке, пошелестела гофреными бумажками. На этот шелест я поднял голову и встретил ее недоуменный, смешливый и в то же время успокаивающе-ободряющий взгляд. Она ни слова не сказала, незаметно убрала пустую коробку и подвинула на ее место другую. По тому, как незаметно она это проделала, было ясно, что она спешила выручить меня, чтобы я избежал замечаний матери, а мать не испытала неловкости за невоспитанного сына.

Она продолжала беседу, только на губах ее мелькала скрываемая смешинка, отнюдь но связанная с темой... От стыда, благодарности, от волнительности и прелести ощущения какой-то крошечной и глупой, но все же тайны между нами я мгновенно отрезвел.

На другой день посыльный в красной шапке принес нам в номер большую коробку конфет от «Жоржа Бормана». На коробке было большими печатными буквами написано «Вадиму» и маленькими, тоже измененным почерком: «Не всё сразу!» Это были «пьяные вишни». Я один не удивился посылке. При встрече Ольга Леонардовна улыбнулась и, наклонившись к моему уху, когда я красный как рак целовал ей руку, чуть слышно шепнула: «Ешь на здоровье и молчи».

Зачем я пишу, зачем вспоминаю сам и ради чего делюсь с людьми воспоминаниями о таких пустяках? Потому что это не пустяки, в этом сказалась такая тонкая, такая нежная и умная благовоспитанность, когда эта скучная добродетель становится признаком глубины и благородства, становится таким же определяющим человека качеством, как доброта, чуткость, щедрость души.

Прошло еще несколько лет. Мы жили в Кисловодске в модном тогда пансионе Ганешина. Компания была интересная: актеры, музыканты, околотеатральные и окололитературные юристы. После обеденных и ужинных табльдотов засиживались за долгими беседами об искусстве, литературе, политике. Центром компании был Константин Сергеевич Станиславский. Не столько с ним, сколько ради него, ради того, чтобы произвести на него впечатление, бесконечно спорили по самым различным поводам. Много говорилось прекрасных и высоких слов, много высказывалось глубоких и многосторонних знаний, изысканного вкуса, оригинальных и утонченных воззрений. Много было и искренних увлечений, но основным, мне кажется (и казалось тогда), во всем этом было стремление проявить себя, создать себе интересный облик в глазах людей. Важнее было казаться, чем быть...

И вот в разгар лета появилась Ольга Леонардовна. Она приехала из Минеральных Вод, куда пришла пешком после двух или трех недель хождения по горам. Она прошла и Военно-Грузинскую, и Военно-Осетинскую, и, кажется, Сухумскую дороги. Выла она похудевшей, посвежевшей, загоревшей, весело и бодро усталой и, главное, очень довольной своими спутниками, встречами, впечатлениями, очень наполненной близостью с простой, прекрасной п могучей природой Кавказа, надышавшейся воздухом снежных вершин.

За первым же послеобеденным сиденьем на заданный ей кем-то изысканно глубокий вопрос из области психологии творчества, на который все ожидали от нее (премьерши МХТ, вдовы Чехова) чего-нибудь такого же сложного, полного глубокой эрудиции, утонченно-мудрого, она ответила: «Глупости какие-то! Ничего этого я не понимаю, ничего этого мне но нужно. Как чувствую, так и делаю». Я не помню (потому, вероятно, что тогда ничего не понял №3 предмета дискуссии), о чем шла речь, не помню и что именно и какими словами говорила она, - помню ясно только то, что это было честно и правдиво; она не хотела ничем казаться. И вдруг обнаружилось, вдруг будто свет зажгли и стало ясно, что «все эти умники такие глупые», что все они бутафорские и плоские, как будто они были двухмерными рядом с трехмерной, настоящей и ясно-простой Ольгой Леонардовной.

Константин Сергеевич весело и радостно захохотал и сказал: «Браво, браво, Ольга Леонардовна!» Он, видимо, был очень доволен переводом беседы из плана схем и словоиграния в живую конкретность правды. В этом плане собеседники его были немощны и скудны доводами. О правде нельзя и не нужно было говорить заумно, надо было говорить искренне, а при этом труднее блистать эрудицией и оригинальностью построений.

Самым сильным, самым отличительным свойством Ольги Леонардовны была абсолютная настоящесть, редкостная цельность. Она не думала о производимом его впечатлении, не смотрелась в зеркало чужих мнений. Всегда была такой, как есть, и другой быть не могла. Она могла только быть и не могла, не хотела казаться. Она не была неизменной, однообразной, нет, она была изменчива и бывала в разных образах, но все изменения были истинными, все образы целостными ликами, а не личинами.

В то время, на Кавказе, она была в спортивном облике: строгие, как тогда говорили, английские костюмы, полотняные блузки с галстуками, плотные чулки, обувь на низком каблуке. И все это не было «костюмом», все сидело на ней так, что в чем-нибудь другом ее и представить себе было трудно. И вещи ее до такой степени приобретали ее облик, что, казалось, не могли принадлежать никому другому. У нее, например, была простая трость с загнутой ручкой, с острием на конце. С ней она ходила в горы. Как-то я увидел эту трость в руках одной молоденькой и хорошенькой девушки. Руки были красивые, молодые, но сочетание их с палкой Ольги Леонардовны было противоестественно - это раздражало и беспокоило, была насущная потребность, необходимость видеть на ручке этой палки руки Ольги Леонардовны: в ее широких, грубоватых, крепких и ловких руках предметы жили своей, подчиненной Ольге Леонардовне, зависимой от нее одной жизнью.

Как-то я слышал, как Владимир Иванович Немирович-Данченко говорил: «Вот у Ольги Леонардовны руки ведь некрасивые, но они какие-то симпатичные, смешные... милые руки», - с нежной улыбкой добавил он. Они были милы тем, что всегда были заняты хорошим, нужным в данный момент делом, в них бьиш грация деловитости, ловкости, умелости. Изящество мастера.

Когда весной 1919 года, во время поездки так называемой «Качаловской группы» по Югу России, мы поселились в загаженной харьковской гостинице «Россия», Ольга Леонардовна вместе с моей матерью с пылким и стойким азартом взялись за уборку наших номеров. Под их энергичными и умелыми руками исчезала вся многомесячная пыль, копоть и грязь. Все тусклое становилось сверкающим, все мутное делалось прозрачным, все смрадное начинало благоухать. Ольга Леонардовна достала откуда-то белоснежные салфетки, кружевные накрахмаленные дорожки: ванная, предварительно отмытая до ослепительной белизны, украсилась душистыми и пушистыми полотенцами, губками, мочалками и флаконами; туалетный стол, тумбочки у кроватей, письменный и обеденный столы - все приобрело свое, особое, неповторимо книпперовское лицо. Все стало изящным, благоуханно-чистым, женственно-элегантным и свежим, как она сама.

В Харькове, после голодной московской зимы, нас увлекали и соблазняли щедроты украинского рынка - сало, масло, сметана, творог, яйца, ранняя зелень. Как удивительно красиво умели наши дамы подать, сервировать все это. Но у Ольги Леонардовны все выглядело как-то особенно вкусно; моя мать без борьбы уступала ей первенство в этом. У нее были руки художника, скульптора; накрытый ею стол, несмотря на случайность посуды, выглядел как установка для натюрморта. По краскам, фактурам и формам все составляло прелестную композицию. Вкус и талант, абсолютное чувство равновесия и соразмерности (как абсолютный слух) и, главное, стремление нести радость людям, уменье наслаждаться удовольствием других - всего этого ей было отпущено богом в сверхизобилии...

Продолжая вспоминать, я ясно вижу теплушку в Новороссийске. Февраль 1920 года, свирепо завывает норд-ост, настроение у обитателей вагона мрачное, все лежат на своих вещах или просто на полу, закутавшись во все имеющееся тряпье; кто спит, кто просто уныло смотрит в одну точку... И в резком, поражающем контрасте со всеми - она, наша дорогая «герцогиня»: она сидит в центре теплушки, она не ищет угла, не жмется к стенке, как другие. Ей не свойственно стремление к опоре, к укрытию, нет в ней никакой улиточности. Сидит прямо, ни к чему не прислоняясь (она так сидела и на 91-м году жизни), на своем чемодане, а на поставленном рядом «на попа» другом чемодане расстелена белоснежная салфетка, на ней свечка в фарфоровом подсвечнике и книга в сафьяновом золоченом футляре-суперобложке, в книге заложен разрезной нож слоновой кости. Колени Ольги Леонардовны прикрыты одеялом из лисьих шкур, на плечах белый пушистый оренбургский платок. Кругом грязь, доносится стрельба, какие-то вопли (это последние дни деникинской власти), ветер бросает вихри пыли в стены теплушки, но она не поддается дикости, грубости, к ней не пристает никакая грязь. В теплушке она та же, какая была бы в каюте-люкс океанского лайнера или в номере роскошнейшего отеля. Благоустройство не вне ее, а в ней самой. Это удивительное, только ей одной свойственное душевное благоустройство, поразительная ритмичность всего ее душевного строя. Это прекрасная симметричность (не мещанская симметрия - правильность развески плохих картин), классический абсолютный ритм колоннад Парфенона; это чистота и строгость благоустройства души, которая продлила ее дивную жизнь до десятого десятилетия и которая делала ее артисткой, способной к восприятию и отражению всего истинно прекрасного, как воспринимает и, не преломляя, не искажая, отражает идеальное, ничем не замутненное зеркало.

Я не знаю, можно ли о ней сказать, что она была хорошая актриса... Она была чем-то другим, что не покрывается, не определяется этим наименованием профессии. Хорошая актриса должна была бы быть и состоянии работать и в другом театре, быть на месте в любой труппе. А можно ли себе представить Ольгу Леонардовну вне Театра, вне MXAT? У нее не было никаких ремесленных навыков, а ведь без них нет профессионализма. Она не умела работать - учить роли, «разделывать» их. Только в последние годы жизни, когда она ушла со сцены и к ней часто обращались за советами, она стала понимать, что значит работать над ролью. В 1956 году она мне сказала, что совсем недавно ее вдруг осенило, она поняла, как надо думать о пьесе, о роли, об образе; поняла, что ничего этого она но только не умела, но не знала, что это нужно знать, уметь. Я спросил ее, как же она играла? Может быть, потому так хорошо и играла, что ничего не «умела»? Она сказала: «А ведь я никогда и не играла, я была...» И ведь это действительно так. Она была Машей. Она становилась Раневской. А если не могла быть или стать, то... Но я не осмеливаюсь и не хочу говорить о тех ролях, где она не «была». Сейчас не хочется даже и думать о них, хочется вспомнить о том, что было прекрасно, о том, в чем она была гораздо больше, чем хорошей актрисой, о том, в чем она была воплощением (в самом прямом смысле) самых глубоких мыслей и самых тончайших чувств гениального писателя.

Ведь никакая актриса по смогла бы сделать (даже не хочу пользоваться словом «сыграть») то, что происходило с Машей, когда после первого впечатления от Вершинина она снимала шляпу и говорила: «Я остаюсь завтракать». Видеть и слышать это было гораздо больше, чем театральное впечатление, - это было прозрение, озарение, счастье от возможности на мгновение проникнуть в чужую душу. Почти всегда это было, как будто при вспышке света увидел сквозь оболочку человека то, чего нельзя увидеть: как в человеке все переродилось, как началась любовь. Пусть потом она «хулиганит»: «Черт подери»... «выпью рюмочку винца! Эх-ма, жизнь малиновая, где наша не пропадала!» - уже полностью, наглухо не закроется тот просвет, сквозь который видно было, как она приняла Вершинина, как в ней вспыхнуло что-то совсем новое, небывалое, как в ней началась новая жизнь...

А «говорите, говорите!» второго акта-как она все отталкивала, отряхала, все хотела отбросить, забыть и город этот и нелепый брак, чтобы быть свободной для новой, иной жизни, открыть себя для мечты. Как понятен и оправдан был ее гнев, грубость ее вспышки и с няней и за столом: это письмо жены Вершинина столкнуло ее с крутого края подъема - вниз, в канаву. Какое упоение тоской было в ее вальсе в одиночку: «Барон пьян, барон пьян». А «мне хочется каяться, милые сестры» третьего акта - какое блаженство отваги, гордость победы над «общественным мнением», над властью этого города, радость освобождения от этой власти мещанства над ее душой, особенно когда она говорила: «Люблю этого человека... Ну, да что там. Одним словом, люблю Вершинина...» И завершение всего - прощание четвертого акта. Как она смотрела на него, как бросалась к нему на грудь... Каким страшным смехом смеялась над Кулыгииым с привязной бородой: «В самом деле, похож на вашего немца». От этого смеха, такого неожиданно-звонкого, чистого, влажного от слез, горло перехватывало, рыдание душило. Это, конечно, не было актерским искусством, это было неизмеримо большим - это звучал в ней, в женщине, в Ольге Леонардовне, и неродившийся «немчик» и последняя ночь Баденвей-лера. Все, что было трагичного в ее жизни, находило выход в Маше. В этот образ она вкладывала себя всю и поистине перерождалась в Машу, была ею вся до последней молекулы. Она даже физически менялась - ее сущность входила, вмещалась в плоть другого человека.

На моих глазах, после полуторагодового перерыва, вновь совершалось это таинство вхождения ее в образ Маши. Совершалось оно трудно. Это было в поездке. Репетировать начали в Тифлисе, выпускали спектакль в Софии. С рядом новых партнеров Ольга Леонардовна смирилась сравнительно быстро. Труднее всего она принимала М. Н. Германову - Ольгу. «Не любит она никого, не интересен ей никто, кроме нее самой, какая же это Ольга, ведь Ольга вся в любви, вся в жертве...». Были трудности и с оформлением, хотя И. Я. Гремиславский сделал все возможное, чтобы все было «как дома», по-московски. Но Ольга Леонардовна смирилась и с этим и с костюмами, которые копировали московские, по все-таки были не они, не те, к которым она за двадцать лет привыкли как к своим собственным, нет, гораздо больше, чем к своим.

Целая драма вышла с музыкой. За эти двадцать лет, что Ольга Леонардовна была Машей, мелодия марша, под звуки которого уходит артиллерийский дивизион Вершинина, стала ей органически близкой, необходимой, кровно связанной со строем чувств и мыслей Маши при прощании. Пока шли репетиции, И. Я. Гремиславский наигрывал на рояле все музыкальные куски пьесы - и скрипку Андрея, и вальс Тузенбаха, и всю музыку четвертого акта, в том числе и марш; играл он его очень приблизительно, и Ольга Леонардовна мучительно морщилась и с нетерпением спрашивала, когда же будет наконец оркестр.

И вот, на генеральной репетиции (уже в Софии) появился военный оркестр. Музыканты были в парадной форме, мордастые, раскормленные. Капельмейстер носил могучие усы и яркие шевроны на рукавах. По сигналу помощника режиссера они заиграли. Но что это было! Рявкнули они какой-то тупо-мажорный прусский военный марш. Ольга Леонардовна, которая репетировала в полном костюме, как раненая черная птица промчалась через сцену, сначала в сторону музыкантов, что-то отчаянно-жалобное, мучительно-гневное крикнула им, потом гак же пролетела обратно и исчезла в своей уборной. Мы застали ее там рыдающей, прислонившись лбом к краю стола. «Ну как же можно так, ну что же это, какой ужас, ведь так умереть можно...» - говорила она всхлипывая. Растерянный С. Л. Бертенсои (это он выбирал музыку и прослушивал ее накануне) пытался убедить Ольгу Леонардовну, что оркестр это царский, гвардейский, лучший в стране, что она привыкнет, что того марша они не знают... «Привыкать к этому я не буду, и Машу под этот галоп я играть не смогу», - говорила плача Ольга Леонардовна. В дверях уборной стоял заведующий музыкальной частью театра, молодой болгарский композитор, а за его спиной смущенно шевелил усами нарядный капельмейстер. Все поняли драму Ольги Леонардовны, для нее все были готовы на все: композитор, которому В. И. Качалов насвистал марш, за два дня записал его и оркестровал, а капельмейстер с оркестром разучил и еще через день с увлечением, со всеми нюансами дирижировал московским маршем.

Может быть, в меньшей степени, но тоже изумительна она была в Раневской. Я не очень любил (не «не очень», а не так) первый и второй акты, но зато обожал весь третий с его заглушенной тревогой, когда все внутри у нее дрожало от безумного волнения и на этом фоне шла сцена с Петей, с телеграммами. Тут опять хочется вспомнить ее руки - как по-разному они обращались с телеграммами. В первом акте они рвали их решительно, категорически... Пальцы говорили яснее слов: «С Парижем все кончено». И как нежно, страстно, любовно она гладила эти квадратики бумаги теперь - «Этот дикий человек опять заболел... он одинок, несчастлив, а кто там поглядит за ним... кто даст ему вовремя лекарство?.. Это камень на моей шее, я иду с ним на дно, но я люблю этот камень и жить без него не могу». А пальцы ласкают, дрожат от любви, от страстной жалости... Этого, вероятно, не видела публика, но я всегда находил отверстие в стенке или между стенкой и портальным сукном и с наслаждением, а иногда и со слезами слушал эти слова, глядя на ее руки. Вот они почему были «милые руки»! И, наконец, какая актриса могла так прощаться с домом, с садом: «В последний раз взглянуть на стены, на окна... По этой комнате любила ходить покойная мать...»

Видел я много хороших актрис и у нас и за границей, но такого не было и не могло быть. Не было, и вряд ли когда будет. Это неповторимое совпадение звука и отзвука, луча и цвета, Чехова и Книппер. Только в ней мог так отозваться он. Только отраженный ею, засверкал его свет.

Елену Андреевну я не могу сравнить с этими двумя образами, хотя много прекрасного было и там. Совсем не видел Аркадину и совсем не любил Сарру. Вот ее она играла, выполняла режиссерский рисунок, была искренна, волновалась, страдала... Все было, что должно быть у прекрасной актрисы. Если бы не было Маши и Раневской, может быть, и Сарра по-другому бы воспринималась, но я видел и так полюбил тех двух, что не могу уже сравнивать. Там, особенно в Маше, было творение, созидание, здесь - исполнение.

Но ведь я не хотел писать о Книппер-актрисе, я хотел только вспомнить и рассказать не знавшим или мало ее знавшим об Ольге Леонардовне, о милом, ясном, светлом человеке, так многим из нас осветившем, украсившем, облегчившем жизнь. В память которого мы дружим друг с другом и любим людей.

У Ольги Леонардовны было очень своеобразное отношение к,людям. Нельзя сказать, что она была просто и прямо человеколюбива. Я думаю, что людей, которых она не любила, было больше, чем тех, кого она любила. Так же нельзя просто сказать, что она была добра. Сказать о человеке, что он добр, - значит по большей части сказать, что он проявляет свою доброту, то есть как-то обнародует ее (не хочется говорить «покалывает», потому что это уже другое). Ольга Леонардовна доброту не только не показывала, но и не проявляла. Она несла, творила добро, делая это для себя. Ей это нужно было, ей самой; она получала радость, удовольствие, может быть, даже наслаждение от радости, веселья, удовольствия других...

Собирая людей у себя, она совсем не думала о доставлении радости тому или иному из них; у нее была у самой потребность видеть людей, видеть их довольными. Делая добро, она ни одной секунды не была «добродетельна» - поэтому все ею делаемое было так радостно людям. Она была бескорыстна в отношении к людям, - бескорыстна в самом глубоком смысле: она не искала той корысти (удовлетворения), какую дает сознание своей доброты.

Так же как о ее доброте, не хочется говорить и о ее уме. Княжна Марья Болконская спрашивает Пьера о Наташе: «Умна она?» и Пьер отвечает: «Я думаю - нет... - а впрочем, да. Она не удостаивает быть умной...» Мне кажется, что и Ольга Леонардовна тоже не удостаивала быть умной, как она не удостаивала быть доброй. Она творила, созидала добро, - это выше, чем быть доброй. Она будила мысли - это выше, чем быть умной. Никогда не демонстрируя ума, никогда не утверждая его у себя, она вела себя, она поступала в серьезнейшие минуты жизни более чем умно.

Мало кому известна и совсем никем не оценена, например, вся огромность ее значения как полпреда русской, советской культуры. Все четыре года (1920 - 1924), которые она провела с театром за границей, она блистательно вела эту роль. Отлично владея тремя европейскими языками, будучи вполне «по-европейски» воспитанной, совершенной «дамой общества», она с такой любовью и увлечением рассказывала актерам, режиссерам, композиторам, художникам об успехах и достижениях нашего искусства, пашен литературы, что это не могло не внушать глубокого доверия, не могло не производить огромного впечатления. Она п как актриса и как собеседница была убедительнейшим пропагандистом высоты и глубины нашей культуры. Я не видел ни в ком такого удивительного сочетания светской женщины и актрисы. Говорила она и с увлечением, часто даже с пафосом (когда речь шла о Театре, о Станиславском), и с готовностью к юмору, легко и весело реагируя на шутку, на неожиданные обороты разговора. Но в то же время была готова отразить любое нападение на все наше, а нашим для всех русских становится, особенно когда они за пределами родины, все советское, даже такое, с чем дома спорим. Впрочем, в присутствии Ольги Леонардовны редко кто и осмеливался непочтительно отозваться о чем бы то ни было нашем - такое почтение, такое уважение вызывала она сама и то, что она представляла.

Еще одним из прелестнейших ее свойств было легкое, молодое любопытство ко всему в жизни - к книге, картине, спектаклю, танцу, животному, растению, морю, звездам, к запахам и краскам и, конечно, к человеку. И все это она любила в разнообразии проявлений: книги она читала и серьезные - в том числе глубокие исследования, и воспоминания, и занятную «бульварщину», море любила наблюдать тихое, сонное, но и залетавшая к ней в ее гурзуфское окно пена, сорванная с гребней бурных волн, ее радовала и весело волновала; с людьми она могла, не стесняясь этого и не стесняя их, молчать долгими часами, но и споры, доходившие до криков ярости, если они велись о чем-нибудь стоящем, увлекали ее и радовали. В Мелнике (Чехословакия), где мы жили летом 1921 года, она два часа смотрела на уличного фокусника, ходила за ним с места на место, никак не могла уйти. Спектакли, концерты, музеи, выставки увлекали ее, и она посещала их не из снобизма, но для удовлетворения своей глубокой потребности в прекрасном, а также из вечного своего любопытства.

В печальное для нас лето 1948 года, когда Ольга Леонардовна жила с нами на Николиной горе, мы с Л. М. Спасским однажды решили свалить мертвую, высохшую сосну. Мы боялись, что и вид ее (она была похожа на скелет) и, главное, самое падение неприятно подействует на наших стариков, и поэтому срубили ее, когда их не было дома. Как же мы удивились, когда они оба обиделись, а Ольга Леонардовна даже рассердилась на нас за то, что мы это сделали без них. «Свинство, мальчики, это просто свинство - мне так хотелось увидеть, как вы ее срубите, я никогда не видела, как рубят большие деревья. А нельзя ли еще какую-нибудь срубить? Если, конечно, есть высохшая. Мне так интересно!»

Как она понимала, как умела ценить юмор животных! Наш белый пудель Люк как-то зимой набрал снегу между пальцами ног п, войдя в дом, не мог стоят» - ноги на ледышках разъезжались, и он переоирал ими, оттанцовывая по полу какую-то нелепую чечетку. Мне пришлось выгнать его в другую комнату,- Ольга Леонардовна так хохотала, что я испугался за ее здоровье.

Как она умела веселиться! Как-то нехорошо, вроде как непочтительно, вспоминая об умершем старом человеке, рассказывать о его шалостях, озорстве, но как не вспомнить ее танцев на крышке рояля, ликера, вылитого на пышную шевелюру очень важного, очень глупого и очень ответственного господина, ее участия в «подвигах» ее новогодних гостей... О них действительно лучше в таком контексте не вспоминать, но и не вспомнить нельзя,- без этого она не она.

Жила она долго, плодотворно, хорошо, весело, со вкусом. Умела радоваться жизни, умела и радовать всех вокруг себя.

За две недели до ее конца она ехала на машине с загородной прогулки, сидела впереди с шофером. Вдруг она обернулась к нам и сказала:

- Давайте петь!

И вот ее молодой шофер Анатолий, моя девятилетняя дочка и она сама во все горло затянули: «Расцветали яблони и груши...» Лотом еще что-то, потом еще...

Так мы и въехали в Москву, и машина несла по снежным улицам в песне, в радости ее, нашу «герцогиню», как иногда ее звали друзья, нашу царицу радости.

предыдущая главасодержаниеследующая глава



Яндекс.МетрикаРейтинг@Mail.ru
© Злыгостева Надежда Анатольевна - подборка материалов, оформление; Злыгостев Алексей Сергеевич - разработка ПО 2001–2014
При копировании материалов проекта активная ссылка на страницу первоисточник обязательна:
http://apchekhov.ru "APChekhov.ru: Антон Павлович Чехов"