“Биография”   “Чеховские места”   “Чехов и театр”   “Я и Чехов”   “О Чехове”   “Произведения Чехова”   “О сайте”  






предыдущая главасодержаниеследующая глава

Лев Никулин. ХУДОЖНИК ЖИЗНИ

Читая и перечитывая

Однажды Чехов сказал писательнице Щепкиной-Куперник:

«- Меня будут читать лет семь, семь с половиной, а потом забудут».

То же он говорил Бунину, но Щепкина утверждает, будто бы Чехов продолжил свою мысль:

«- ...но потом пройдет еще некоторое время-и меня начнут читать и тогда уже будут читать долго».

Бунин усомнился, были ли сказаны эти слова. Он выразился резко: «А это выдумала Щепкина». Не в характере Чехова, скромнейшего и строгого к себе русского писателя с такой уверенностью говорить о судьбе своих творений. Так или иначе, но Щепкина сказала правду - всемирная слава пришла к Чехову после его смерти.

Однако это не значит, что талант Чехова не получил признания при его жизни. В сорок лет он стал почетным академиком. Имя его произносилось вслед за именем Льва Толстого, который называл Чехова «художником жизни».

В ранней юности, еще при жизни писателя, мы прислушивались к спорам о нем взрослых. Скептики еще держались мнения столпа народничества Н. К. Михайловского, который назидательно укорял Чехова в том, что он «направляет свой превосходный художественный аппарат на ласточку и самоубийцу, на муху и слона...» Корили Чехова за «безыдейность» Волынский и злобный реакционер Буренин. Но даже энциклопедия Брокгауза и Ефрона именовала Чехова - «один из самых выдающихся современных европейских писателей», а главное, Чехова полюбил отзывчивый читатель.

Был 1903 год, когда наш учитель словесности, совсем молодой человек с пушком на щеках и новеньким университетским значком на вицмундире, прочел нам, ученикам третьего класса, рассказ Чехова «Ванька», рассказ о несчастном деревенском мальчике, отданном в учебу сапожнику. В классе была мертвая тишина, у всех сжалось сердце, когда мы услышали: «Пропащая моя жизнь, хуже собаки всякой». А было нам по тринадцать лет, и нас влекла выдуманная жизнь - жизнь капитана Немо и храбрецов-мушкетеров Дюма. Мы подрастали, появился интерес к Чехову, и все-таки мы предпочитали «Дочь Альбиона» и «Хирургию» - «Ионычу» и «Скучной истории». Причиной этому было то, что жизнь, которую рисовал писатель, была нашей действительностью, жизнью провинциального общества накануне первой русской революции.

Рядом с нами жили сестры, учительницы музыки, правда, фамилия их была не Прозоровы, как в пьесе «Три сестры», но они тоже томились, грустили, вспоминали Москву и консерваторию. По городу разъезжал в собственном выезде грузный соиный доктор, похожий на Ионыча. По проселку и большой дороге тряслись на подводах сельские учительницы, проносились в колясках, на четверках, помещики, и люди с кокардами на околышах - «корыстолюбивые, жадные, развратные, и ленивые» - орали на мужиков. И даже наш либеральный молодой учитель словесности (кажется, его фамилия была Фаворский) напоминал своей судьбой учителя словесности из одноименного рассказа Чехова.

Это была та самая жизнь, о которой мы читали в его книгах, в собрании сочинений, выпущенном издателем Марксом, и, откровенно говоря, в четырнадцать лет от роду мы предпочитали «Каштанку» - «Даме с собачкой». Но слава Чехова, особенно после его триумфа в Московском Художественном театре, росла. Портреты задумчиво-грустного человека в пенсне продавались в писчебумажных магазинах, украшали стены кабинетов врачей и адвокатов.

И вот однажды, в июле 1904 года, мы увидели портрет в черной, траурной рамке. На время сообщения с театра

военных действий в Маньчжурии уступили место слезливым и слащавым описаниям похорон «певца сумерек», «дежурная слеза» известных столичных плакальщиков и поведение публики на похоронах казались нам в провинциальной глуши выражением истинного, глубокого горя: «так еще никого не провожала древняя столица, никогда не проявлялось ее участие к горю осиротевшей семьи в таких задушевных формах...»

Увы, это было не так.

Один близкий Чехову в дни молодости литератор написал скупо и верно о том, что Москва очень много пошумела на его похоронах, перепортила цветники на могилах, а много лет спустя можно было прочитать полное горечи и негодования письмо Горького - описания того, что было в действительности на кладбище Новодевичьего монастыря в день похорон писателя:

«Что за публика была? Я не знаю. Влезали на деревья и - смеялись, ломали кресты и ругались из-за мест, громко спрашивали: «Которая жена? А сестра? Посмотрите - плачут!» ...Все это лезло в уши насильно, назойливо, нахально. Не хотелось слышать, хотелось какого-то красивого, искреннего, грустного слова, и никто не сказал его. Было нестерпимо грустно».

Так на самом деле прощались с великим русским писателем.

Впрочем, слово «великий» в отношении Чехова тогда еще произносилось не часто. Поистине великим он стал в наше время. Все, что сделано для увековечения его памяти, не ограничивается мемориальными музеями, монументами, торжествами в юбилейные дни. Настоящее увековечение его памяти - в миллионах его книг, в том, что пьесы его не сходят со сцены отечественного и мирового театра, что юмор его не старится, обличительные стрелы сатиры еще метко попадают в цель, а печаль находит отклик в сердцах народа, который знает и любит своего великого писателя.

И это особенно отчетливо видит старшее поколение, те, кто помнит, какая трудная: судьба постигла произведения Чехова, когда складывались исторические судьбы страны. Урывками мое поколение читало Чехова - вспомним 1905 год, затем черные годы реакции, погромы и казни, полосу отступничества, мистического тумана, наконец, новый подъем революционного движения, первую мировую войну. Но даже тогда книги Чехова не покрывались пылью на полках, они были с нами и в те грозные годы, когда изменялось лицо мира, - в годы социалистической революции и гражданской войны.

Над миром пронеслись четыре десятилетия, насыщенные событиями, подобных которым еще не переживало человечество. Мир, о котором писал Чехов, быт старой России разрушен до основания, и на нашей планете возник Союз Советских Социалистических Республик -могущественное государство трудящихся, и его народ-строитель видит уже зримые черты коммунизма и светлое его будущее. Но замечательны судьбы великих русских писателей, они стали близки не избранному читателю, а десяткам миллионов трудящихся, наша сравнительно молодая советская литература свято чтит традиции великой художественной литературы прошлого, самоотверженно и верно служившей своему народу. В стенах книгохранилищ, библиотек, в читальнях, где тишину нарушает только шелест страниц, замечаешь в руках читателей книги-ветераны, по переплетам, по потемневшим обрезам видно, что книга побывала в руках не одного поколения. Порой слышишь голос библиотекаря:

- Вы же недавно брали «Анну Каренину»... В прошлом году.

- Хотелось бы перечитать...

И видишь, как наряду с книгами наших современников берут, и не в первый раз, Тургенева, Шадрина, Горького, Бунина, Куприна и уж, конечно, Чехова, Чехова... А что до Пушкина, Лермонтова, Гоголя, то они есть почти в каждом доме.

Читают и перечитывают, открывая что-то новое. С возрастом обостряется зрение, точно так же с возрастом замечаешь в любимом произведении то, чего ранее не замечал. А уж литераторам и подавно надо возвращаться к любимым книгам. Не напрасно же Куприн перечитал сто раз «Казаки» Льва Толстого. Много раз перечитывают «Тамань» Лермонтова, «Капитанскую дочку» Пушкина, «Шинель» Гоголя, и, разумеется, «Мертвые души», в этом подлинно золотом фонде - «В овраге», «Палата № 6», «Рассказ неизвестного человека» и чудесная «Степь», чеховская степь, где он знал каждый ручеек, каждую балочку.

Сколько бы ни перечитывал Чехова, непременно начнешь с этого чуда.

В январе 1888 года в письме к В. Г. Короленко, одному из тех, с кем Чехов «заключил в душе своей союз», впервые читаешь: «взялся описать степь, степных людей и то, что я пережил в степи». Чехов опасался, что получится конспект, сухой перечень впечатлений, «степная энциклопедия», что повесть будет громоздкой, скучной и слишком специальной. Но больше всего он боялся, что «залез» во владения «степного царя», Гоголя.

Именно в этой «повестушке», как назвал «Степь» взыскательный к себе писатель, решена одна из труднейших задач художественной прозы - описание становится столь же выразительным, зримым, как картина, написанная даровитейшим художником-пейзажистом. И на этом фоне возникают образы, выписанные с поразительной четкостью и реальностью, разнообразные человеческие характеры. Однако описание природы может существовать в произведении само по себе.

О пейзаже в живописи написано немало, замечательно верно определил задачу живописца Гоголь: «Наглядевшись на природу, уже отделяться от нее и производить равные ей создания» - то есть создавать не цветную фотографию, а произведение искусства, пробуждающее в нас известное настроение, размышления, возвышающие и облагораживающие душу. Одно время Владимир Васильевич Стасов, так много сделавший для русского искусства, не оценил этой особенности пейзажной живописи и говорил, что пейзаж не картина, а лишь предварительный этюд, природа лишь арег на человеческой жизни. Но пейзажи, написанные гениальными художниками Васильевым, Саврасовым, Левитаном, - сами по себе сильнейшее средство воздействия. Эти пейзажи подобны лирическому отступлению в прозе талантливого писателя. «Владимирка» Левитана воскрешает в нашей памяти воспоминание о горестной судьбе энтузиастов, борцов за свободу. Между тем, в этом пейзаже нет ни одной человеческой фигуры, есть настроение - безнадежность, гнетущая грусть беспредельной дали, облаков, давящего хмурого неба.

«Видели Вы когда-нибудь большую дорогу? - писал поэту Плещееву Чехов. - Вот куда бы нам махнуть!»

Эта большая дорога изображена в «Степи». Такой вид имела она, когда по ней везли в город, в гимназию, мальчика Егорушку.

Степь Чехова - это выжженная солнцем, суровая донецкая степь.

Степь Гоголя - цветущая, зеленая, девственная пустыня юга Украины, такой она была в те далекие годы, когда по ней ехал в Запорожскую Сечь Тарас Бульба с сынами.

И какое разнообразие в описании, какое разнообразие в пейзажах у Гоголя и Чехова!

Сравним эти описания. И то, и другое - своего рода лирические отступления..

Яркость, ослепительные краски, головокружительный, певучий ритм у Гоголя:

«По небу, изголуба-темному, как будто исполинской кистью наляпаны были широкие полосы из розового золота; изредка белели клоками легкие и прозрачные облака, и самый свежий, обольстительный, как морские волны, ветерок едва колыхался по верхушкам травы... Иногда ночное небо в разных местах освещалось дальним заревом от выжигаемого по лугам и рекам сухого тростника, и темная вереница лебедей, летевших на север, вдруг освещалась серебряно-розовым, светом, и тогда казалось, что красные платки летали по темному небу».

Можно вообразить чувство тревоги, с которым вторгался во владения «степного царя» двадцативосьмилетний Чехов. И все же его описание степи, нарисованное нежными, прозрачными полутонами, пленяет нас искренностью и светлым лирическим чувством:

«В июльские вечера и ночи уже не кричат перепела и коростели, не поют в лесных балочках соловьи, не пахнет цветами, но степь все еще прекрасна и полна жизни. Едва зайдет солнце и землю окутает мгла, как дневная тоска забыта, все прощено, и степь вздыхает широкой грудью... А когда восходит луна, ночь становится бледной и темной. Мглы как не бывало. Воздух прозрачен, свеж и тепел, всюду хорошо видно и даже можно различить у дороги отдельные стебли бурьяна... А взглянешь на бледно-зеленое, усыпанное звездами небо, на котором ни облачка, ни пятна, и поймешь, почему теплый воздух недвижим, почему природа настороже и боится шевельнуться: ей жутко и жаль утерять хоть одно мгновение жизни...»

И если Гоголь восклицает в упоении: «Черт вас возьми, степи, как вы хороши!» - и гордая радость переполняет его при виде этой торжествующей, величавой красоты, Чехова охватывают, подобные же чувства, но вместе с тем и печаль о судьбах своей «прекрасной и суровой родины»:

«... в торжестве красоты, в излишке счастья чувствуешь напряженье и тоску, как будто степь сознает, что богатство ее и вдохновенье гибнут даром, для мира никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь ее тоскливый и безнадежный призыв: певца! певца!»

Мы и теперь еще ждем певца, который воспоет пробужденную к жизни степь наших дней, где не стало ни хищников Варламовых, ни графини Драницкой, где царит освобожденный труд. Однако навсегда останется в мировой литературе описание старой донецкой степи, поэтическое произведение, которое Чехов скромно назвал «История одной поездки».

В том же 1888 году Чехов опубликовал повесть (которая впоследствии для читателей явилась своего рода новинкой) в журнале «Северный вестник», но не включил ее в собрание сочинений, изданное Марксом. Уже это одно свидетельствует о требовательности писателя к себе. Перечитывая эту повесть, стараешься понять, почему Чехов исключил «Огни» из собрания сочинений. То ли потому, что грустная история Кисочки входит как-то неорганически в споры инженера Ананьева с фон Штернбергом (образ, который, как мне кажется, очень близок к фон Корену в «Дуэли»), то ли потому, что «Огни» оставляют некоторое впечатление незаконченности. Есть в этой повести художественные достоинства, но прежде всего она пробуждает в читателе некоторые интересные сопоставления, которые приближают «Огни» к нашему времени.

В самом деле, разве не случалось нам спорить с людьми, которые рассуждали примерно так:

«К чему, спрашивается, нам ломать головы, изобретать, возвышаться над шаблоном, жалеть рабочих красть или не красть, если мы знаем, что эта дорога через две тысячи лет обратится в пыль».

Именно такие слова произносит в споре со студентом фон Штернбергом инженер Ананьев и, изложив так философию фон Штернберга, продолжает:

«- Согласитесь, что при таком несчастном способе мышления невозможен никакой прогресс, ни науки, ни искусства, ни само мышление».

Некоторые последователи фон Штернберга рассуждают, как он, и в наше время, только вместо жупела - испепеляющего времени они говорят об атомном оружии, которое, как они полагают, обратит в пыль культуру, созданную в течение тысячелетий человечеством. Следуя такой нигилистической философии, можно освободить себя от всех этических норм и уж, конечно, от угрызений совести.

«Меня мучила совесть. Чтобы заглушить это невыносимое чувство, я уверял себя, что все вздор и суета, что я и Кисочка умрем и сгнием, что ее горе ничто по сравнению со смертью, и так далее и так далее...» - говорит Ананьев. Казалось бы, здесь идет речь о личном, о переживаниях человека, который был бесчестен, равнодушен к горю несчастной женщины. Но, как всегда у Чехова, здесь раскрывается нечто большее - угрызения совести в те годы мучили людей не только в личном плане. Рагин в «Палате № 6» тоже изобрел для себя удобную философию - счастье человека сокрыто в нем самом, можно быть свободным даже в каменном мешке и потому жестокая действительность не должна тревожить человека. Он не должен мучить себя угрызениями совести, все суета сует, все кончается с жизнью человека. В 80-е годы прошлого века слабые и безвольные люди мыслили именно так и мирились с жестокой реакцией, с режимом Победоносцева, тупым и жестоким самодержавным режимом. А другие рассуждали о постепенности, о том, что человечество само решит вопрос о добре и зле путем постепенного развития. В рассказе «Моя жизнь» я перечитал то место, где говорится:

«...постепенность палка о двух концах... Крепостного права нет, но зато растет капитализм. И в самый разгар освободительных идей, так же, как во времена Батыя, большинство кормит, одевает и защищает меньшинство, оставаясь само голодным, раздетым и беззащитным. Такой порядок уживается с какими угодно веяниями и течениями, потому что искусство порабощения тоже культивируется постепенно... мы придаем рабству утонченные формы, по крайней мере, умеем находить для него оправдание...»

Перечитав несколько раз эти строки, я подумал: а ведь они написаны человеком нашего времени, ведь это по существу очень близко к рассуждениям о мнимой буржуазной демократии.

Возвращаясь к рассказу «Огни», я снова старался понять причину, почему Чехов исключил этот рассказ из собрания сочинений. Вернее всего потому, что в нем чего-то важного недосказал художник-новатор.

Чехова упрекали в пессимизме, в том, что он ничего не решил в этом рассказе и кончил фразой: «Ничего не разберешь на этом свете». В конце концов он зачеркнул этот рассказ, исключив его даже из сборников своих произведений, так был чувствителен писатель к упрекам в безыдейности, «чеховском пессимизме», «чеховском равнодушии» к судьбам людей, к тому, что он только свидетель, а не учитель жизни.

Между тем и в этой повести ярко светится талант писателя, он в точном отображении жизненной правды, в трогательном образе Кисочки и в «мужском», откровенно плотском отношении к ней Ананьева, в рационализме и циническом отношении к жизни фон Штернберга. Чехов-новатор привлекает нас смелыми, превосходно найденными художественными подробностями: на перилах беседки расписался какой-то мечтатель: «... почерк у него был мечтательный, вялый, как мокрый шелк», «В руке, которую поцеловала Кисочка, было ощущение тоски». Это написано не декадентом, а писателем-реалистом, обдумывающим каждое слово, постоянно ищущим правды и точности в описании каждой детали. И сколько таких жемчужинок светится по-новому теплым, лучезарным светом, озаряя чистую и прозрачную чеховскую прозу. И никогда эти жемчужинки не были для писателя только игрой ума.

Годы 1888 и 1889 были поистине урожайными для Чехова. Кроме «Степи», он написал такие первоклассные вещи, как «Красавицы», «Княгиня», «Скучная история», «Дуэль», такой превосходнейший рассказ, как «Гусев».

Наступили 90-е годы, пора зрелости писателя. В 1892 году появились «Палата № 6» и «Рассказ неизвестного человека», именно на этих произведениях мне бы хотелось остановиться, потому что, перечитывая их, я более всего чувствовал, что для своего времени Чехов был современный писатель и об этом нам, советским писателям, следует помнить, потому что для нас современная тема - главная.

Кто такой Андрей Ефимыч Рагин? Скучный, хмурый, опустившийся человек, один из типичных чеховских персонажей, равнодушно наблюдавший гнусности, запустение, мерзость в больнице, которой он заведовал.

Чехов сталкивает Ратина с фантазером, мечтателем, одержимым страстным чувством протеста против нравов общества, с заключенным в палате № 6 для умалишенных - Иваном Дмитриевичем Громовым. Страшная действительность, условия существования, трудно выносимые для честного человека, беспросветная реакция - все это привело Громова в палату № 6.

С чего началась мания преследования у Ивана Дмитриевича Громова? «В одном из переулков встретились ему два арестанта в кандалах и с ними четыре конвойных с ружьями... Ему вдруг почему-то показалось, что его тоже могут заковать в кандалы и таким же образом вести по грязи в тюрьму».

Чего, собственно, мог опасаться Громов, не совершивший никакого уголовного преступления? Почему он вздрагивал «при всяком звонке и стуке в ворота, томился, когда встречал у хозяйки нового человека; при встрече с полицейскими и жандармами улыбался и насвистывал, чтобы казаться равнодушным». Кажется, яснее не скажешь - Иван Дмитриевич боялся сыщиков, жандармов, полиции. Не чувствуя за собой никакой вины, боялся угодить в тюрьму, в ссылку. «Никогда мысль его не была так гибка и изобретательна, как теперь, когда он каждый день выдумывал тысячи разнообразных поводов к тому, чтобы серьезно опасаться за свою свободу и честь».

Толчок к заболеванию манией преследования дала действительность того времени - аресты, ссылки, казни, гнет реакции действовали на впечатлительного «бывшего студента» уже по общественному положению своему вызывавшего подозрения начальства. В результате - душевная болезнь, мания преследования, бред преследования, как выражаются врачи теперь. А то, что это был не обыватель, не мелкий человек, ясно уже из того, что, даже находясь в палате № 6 (хотя речь его беспорядочна, лихорадочна, как бред, порывиста и не всегда понятна), он говорит о человеческой подлости, о насилии, попирающем правду, о прекрасной жизни, которая будет со временем на земле, об оконных решетках, напоминающих ему каждую минуту о тупости и жестокости насильников.

Видимо, сознавая, что образ Громова становится значительным и возвышенным, что человек этот не просто психически больной и слова его вовсе не свидетельствуют о безумии, а, наоборот, утверждают его как человека вполне разумного, свободолюбивого, как героя, - автор «снимает» это впечатление фразой: «Получается беспорядочное, нескладное попури из старых, но еще недопетых песен».

Что это значит «старых, еще недопетых»? Это песни шестидесятых годов или более позднего времени, когда народовольцы-террористы выступали против тупости и жестокости насильников? Это сказано автором для того, чтобы не так ясно выделялось его желание защитить свое произведение от цензуры, особенно свирепствовавшей в те годы.

Смысл «Палаты № 6» объяснил Владимир Ильич Ленин в разговоре с сестрой. Атмосфера палаты № 6 была совершенно аналогична той затхлой, удушающей, подавляющей живую мысль атмосфере, которая окружала мыслящих людей в России. Власть тупой, грубой силы, власть Победоносцева, департамента полиции и гатчинского сатрапа Александра III привела несчастного Ивана Дмитриевича в дом умалишенных.

* * *

Перечитывали ли вы пьесу, которую сравнительно недавно видели на сцене - пьесу иного вашего современника, написанную на животрепещущую тему, на тему, которая волновала, о которой мы спорили, горячились и в конце концов забыли ради другой, выдвинутой нашей бурной, быстротекущей жизнью? Пробуешь перечитать такую пьесу, и у тебя возникает чувство, будто она напечатана каким-то бледным, стертым шрифтом, почти неразборчивым, читаешь реплики, припоминаешь фамилии героев, обращаешься к описку действующих лиц и в конце концов, не дочитав, откладываешь пьесу в сторону.

Есть невзыскательные критики, которые утверждают, что пьеса пишется не для чтения, а для того, чтобы ее смотреть на сцене. Пробовали даже создать особый литературный жанр «пьеса для чтения». Но тогда почему же мы с удовольствием перечитываем «Ревизора», пьесы А. Н. Островского, Сухово-Кобылина, «Плоды просвещения» Толстого?

Мне уже приходилось писать, как однажды Алексей Максимович Горький, перечитав свою пьесу «Дачники», одобрительно, и притом смущаясь, сказал: «Женщины там хороши». Это было оказано с присущей Алексею Максимовичу скромностью. Драматургию Чехова, Горького можно и нужно читать, тем более потому, что ее не всегда хорошо играют на сцене.

После превосходной драматургии А. Н. Островского, Сухово-Кобылина, А. Н. Толстого наступила полоса «репертуарных» пьес с их мелкими, обывательскими темами, искусственных драм, проповедующих теорию «мелких дел», сентиментальную благотворительность, полоса пустых развлекательных комедий, которыми ублажали публику в «императорских» драматических театрах Петербурга и Москвы. Эти пьесы упоминаются теперь только в мемуарах давно ушедших талантливых актеров и актрис, которые вынуждены были пробавляться - таким репертуаром.

Вот почему Чехов, мягко говоря, не любил театра. Во всяком случае он находил суровые слова осуждения для театра конца 80 - и 90-х годов, называл его эшафотом, где казнят драматургов, миром бестолочи, тупости и пустозвонства, лазаретом самолюбий.

Объяснить это личной обидой - известным в истории русского театра провалом «Чайки» нельзя, это было еще до постановки «Чайки» в Александрийском театре. И тем не менее Чехов стал знаменитейшим русским драматургом-новатором, покорившим зрителей не только отечественного, но и мирового театра. Его драматургия открыла нечто новое, своеобразное, он довел до совершенства искусство «подтекста». Известно, что это произвело революцию в приемах сцен ического искусства.

Бернард Шоу увидел в Чехове одного из великих русских драматургов - современников Ибсена: «Чехов сияет как звезда первой величины, даже рядом с Толстым и Тургеневым».

Для Шоу Чехов был не только современником, но почти учителем: «Уже в пору творческой зрелости я был очарован его драматическими решениями темы никчемности культурных бездельников, не занимающихся созидательным трудом». И Шоу рассказывает известный эпизод своей литературной биографии:

«Под влиянием Чехова я написал пьесу на ту же тему и назвал ее «Дом разбитых сердец» - фантазия в русской манере на английские темы. Это не самая худшая из моих пьес, она была принята моими русскими друзьями, как знак безусловно искреннего преклонения перед одним из величайших поэтов-драматургов».

Блестящий английский драматург понимал тоньше и глубже драматургию Чехова, чем столь одаренный русский писатель, как Бунин. В пьесе «Вишневый сад» Бунин осмеял призыв Трофимова: «Вперед! Мы идем неудержимо к яркой звезде, которая горит там вдали!» Между тем Пристли целиком принимает патетику в пьесах Чехова: «Он принес в театр свое великое предвиденье, горячую надежду на человечество, глубокое, неизъяснимое чувство сострадания». Пристли ценит Чехова за то, что он «своим магическим даром освободил современного драматурга от цепей условности».

Интересны и другие замечания английского драматурга: он возражает критикам и режиссерам, которые убеждены в том, что некоторые детали у Чехова - затихающая вдали военная музыка, отдаленный, «точно с неба», звук лопнувшей струны, замирающий и печальный, рассуждения Астрова о жаре в Африке-это только натуралистические подробности. Пристли утверждает, что это, как он выразился, - элементы поэтической «оркестровки» пьесы, необходимое музыкальное ударение на главном, что таится в драме трех сестер, в драме Астрова, Сони, Войницкого, в обреченности владельцев «Вишневого сада».

В современной американской драматургии, один из интереснейших драматургов, Артур Милер прежде всего возражает тем, кто изображает русского писателя певцом «отмирающего класса». Милер опровергает «театральную легенду» о «мнимой чеховской чувствительности, почти сентиментальности».

Нельзя отождествлять Чехова с его персонажами, пишет Милер, в этом нельзя не согласиться с американским драматургом. Легенду о чувствительности Чехова породила теплота и нежность писателя к некоторым героям его пьес (например, к Астрову, Войницкому, трем сестрам, Вершинину). Эти пьесы - «элегический постскриптум к уходящему в прошлое веку».

Но странной, противоречивой кажется мысль Милер а о том, что Чехов-драматург «в известном смысле устарел для нас в качестве образца, как фрак или выездная карета».

В каком смысле устарел? В смысле драматургической формы? Сомнительно, потому что драматургические приемы Чехова продолжают развивать лучшие драматурги Востока и Запада. Как же тогда сочетать это утверждение американского драматурга с тем, что он пишет о присущем Чехову чувстве гармонии, равновесия, которое приближает его пьесы к Шекспиру более, чем пьесы любого из известных Милеру драматургов? В таком случае и Шекспир устарел, как устарели мечи, кольчуги и верховые лошади, как средство передвижения. Если же Артур Милер говорит о том, что устарело самое содержание чеховских пьес, то как это совместить с тем, что пишет американский драматург: Чехов «критикует и осуждает старый, разрушающийся мир своих героев»?

Чехов ставит перед зрителями проблемы общечеловеческие: это призыв к новому, прекрасному миру, к счастливой жизни, где не будет ни горя, ни угнетения - вот почему Чехов близок народу. А разве обличительная сторона его пьес утратила свое значение? Кто из драматургов так свободно пользуется юмором, сатирой в драме, с непостижимым искусством строит пьесу на новых, отнюдь не стереотипных, не банальных ситуациях?!

Мне довелось быть в Лондоне спустя немного времени после гастролей Художественного театра.

Англичане с удивлением и интересом убеждались в том, что Чехов не является «певцом грусти и пессимизма» - именно таким изображали Чехова английские режиссеры и актеры. И потому в отзывах критики о гастролях Художественного театра в Лондоне следует особо отметить статью Гобсона. Он пишет, что эти спектакли «заставляют нас усомниться в том, знали ли мы вообще, что такое Чехов».

Другой английский критик, Тайнан, писал в «Самди Тайме», что, показав «Вишневый сад», московские артисты «сдули паутину» с пьесы. «Мы, - пишет он, - насыщали ее тоской по прошлому, которая характерна для всей нашей культуры, но чужда культуре, которой принадлежит Чехов».

В «Манчестер гардиан» критик писал о «страстном стремлении к правде» исполнителей чеховских пьес. Таким образом, английские зрители имели возможность убедиться в том, что драматургия Чехова проникнута мечтой о светлом будущем, верой в торжество прогресса, эта сторона творчества Чехова была мало знакома английской публике. Популярность Чехова на Западе сейчас огромна, и можно с уверенностью сказать, что она затмевает даже популярность романов Достоевского. Надо иметь в виду, что произведения Чехова даже в лучших переводах утрачивают некоторую долю воздействия на читателей и зрителей, об этом с сожалением пишут некоторые выдающиеся западные литераторы, однако даже это не мешает зарубежным читателям восхищаться литературным стилем, жизненной правдой произведений великого русского писателя.

Чехов не думал, что его творчество приобретет всемирную славу. Известна его шутка, когда он узнал, что одну его повесть перевели на датский язык: «Теперь я спокоен за Данию».

Один из самых выдающихся английских писателей Сомерсет Моэм четверть века назад писал, что ничье творческое наследие в Англии не расценивается так высоко, как наследие Чехова. «Восхищаться им - это признак хорошего вкуса». В своей книге, вышедшей в 1938 году, английский писатель противоречит себе, когда высказывает мысль, будто у персонажей Чехова «нет четких границ и они сливаются друг с другом, как некие мутные пятна». Достаточно перечитать повести и рассказы Чехова, хотя бы «Палату № 6», «Мужики», «Рассказ неизвестного человека», достаточно увидеть на сцене «Чайку», «Вишневый сад», где каждый образ так тонко и глубоко выписан, где каждый характер так своеобразен, чтобы опровергнуть это мнение английского писателя. Однажды Моэм высказал мнение о том, что неповторимое достоинство Чехова заключается в его способности внушить вам чувство, будто жизнь непонятна и бессмысленна. Это утверждение настолько безосновательно, что не заслуживает обстоятельного возражения. Вспомним «Невесту», вспомним Аню и Трофимова и их уход в жизнь в пьесе «Вишневый сад», - лучшие произведения Чехова проникнуты верой в счастливую жизнь, в светлое будущее человечества. И этим, кстати говоря, опровергается то, что писал критик «Таймса», будто Чехов наблюдает жизнь с «улыбкой», а выводы предоставляет делать зрителю. Улыбка Чехова - горестная, горькая, когда он пишет о страданиях людей, о несправедливости сильных и богатых, а выводы, которые делают зрители, читатели - это вера в победу добра над злом, света над тьмой.

"Маленькая повесть" великого писателя

Перечитывая Чехова, я надолго остановился на его произведении, которое он назвал «маленькой повестью». (В одном письме он называет ее «либеральной».) Остановился потому, что в свое время не раз читал рассуждения о том, будто Чехов в общем мало интересовался общественными течениями своего времени и еще потому, что в «Рассказе неизвестного человека», о котором! идет речь, Чехов, в жестоких цензурных условиях того времени, приблизился к материалу, которого раньше и впоследствии уже не касался.

Это рассказ о том, как революционер, террорист, переживший тюрьму и ссылку, разочаровался в деле, ради которого рисковал свободой и жизнью, и стал ренегатом.

Рассказ начинается по всем канонам авантюрной литературы: террорист под видом лакея поступает на службу к петербургскому чиновнику, чтобы выполнить поручение своих товарищей и уничтожить некоего важного сановника.

Авантюрное начало «Рассказа» позволило одному критику, от которого следовало бы требовать более тонкого понимания творчества Чехова, написать: «... Не говоря уже о мотиве - в прямом значении - как о сюжетной основе, и об этих внешних «сцеплениях» в «Рассказе» немало и других шаблонов, присущих «классическому авантюрному роману - притом таких, каких не найти ни в «Дубровском», ни в «Капитанской дочке». Это шаблоны чисто внешнего характера...»

Рассуждения о «оцеплениях» и «шаблонах» авантюрного «классического» романа относятся к одному из лучших произведений Чехова, написанному с редкой убедительностью и глубоким проникновением в психологию людей, действующих в «Рассказе», (Пониманием времени. Произведение это написано на тему очень сложную, которую и до и после Чехова еще никто не развивал с такой глубиной, обстоятельностью и талантом.

В этом же «Рассказе» Чехов показывает ничтожество, фальшь и духовную опустошенность людей петербургского из бранного об щества.

Замечателен «Рассказ» еще и тем, что в нем раскрывается целая полоса политической жизни русской интеллигенции в период между распадом «Народной воли» и созданием первых организаций русских марксистов. И что бы ни говорили некоторые зарубежные критики о равнодушии Чехова к политике, о том; что он видел жизнь непонятной и бессмысленной, Чехов, конечно, не мог не видеть и не знать, что происходило в России в годы жесточайшей реакции, наступившей вслед за убийством Александра II.

Мог ли человек, абсолютно чуждый политическим вопросам, так отозваться о народнике В. П. Воронцове (Веве), как отозвался Чехов? «Очень вумная политико-экономическая фигура с Гиппократовским выражением лица, вечно молчащая и думающая о спасении России», - писал Чехов Плещееву в 1888 году; и ему же: Воронцов «Человечина, угнетаемый сухой умственностью и насквозь протух чужими мыслями, но по всем видимостям добрый, несчастный и чистый в своих намерениях».

Так сказано о том самом Воронцове, которого позднее разгромил (молодой Ленин, полемизируя с ним в одном московском кружке. Критически относится Чехов и к другому народнику, Южакову. Значит, Чехов имел верное лредставление о народниках именно в то время, когда он работал над «Рассказом неизвестного человека».

«Неизвестный человек» по причинам, «о которых не время говорить подробно», хочет уничтожить «врага своего дела».

Именно уничтожить, потому что не бумаги и записки, которые он рассчитывает найти на столе Георгия Ивановича Орлова - сына сановника, не планы и намерения Орлова-отца вынуждают отставного морского офицера наняться в лакеи к петербургскому чиновнику. Кстати, то, что Владимир Иванович (лакей Степан), бывший морской офицер-человек общества, тоже вполне жизненный штрих. Среди народовольцев были и такие, назовем Эспера Александровича Серебрякова - старого политического эмигранта ).

Из письма к редактору «Северного вестника» М. Альбову ясно, кого именно хотел вывести в повести Чехов:

«... меня обуревают сомнения весьма серьезного свойства: пропустит ли ее цензура?..»

И в другом письме ему же:

«Нецензурность ее не подлежит теперь никакому сомнению».

Чехов писал, что рассказ ведется от лица «бывшего социалиста», а фигурирует в нем в качестве «героя № 1» сын товарища министра внутренних дел.

Суворин, который пользовался у представителей власти очень хорошей репутацией, когда ему Чехов прочел первые двадцать строк повести и рассказал о ее стержне, заметил: «Я бы не решился это напечатать».

Чехов начал повесть в 1887-1888 годах (напечатан «Рассказ неизвестного человека» в 1893 году). В мае 1887 года были казнены Александр Ульянов и его товарищи-участники покушения на жизнь царя Александра III. Событие это, разумеется, нашло отклик во всех слоях общества. Знал о нем и, конечно, думал Чехов. Не вполне осведомленный в тех сложнькх процессах, которые происходили среди бывших народовольцев, Чехов чутьем писателя понимал причины, которые привели к разгрому полицией и распаду «Народной воли», и безнадежность попыток путем политических убийств свергнуть деспотическую царскую власть. Он мог бы написать об этом откровеннее, яснее, но тогда повесть пролежала бы без движения не шесть, а лет пятнадцать и увидела бы свет тогда, когда цензурные условия несколько изменились к лучшему.

«Герой № 1», как его называет Чехов в повести, не «лакей Степан», «неизвестный человек», а сын петербургского сановника, камер-юнкер, Георгий Иванович Орлов, фальшивый и бездушный петербургский чиновник, у которого всегда была наготове ирония, «точно щит у дикаря». Его приятели: Кокушкин - «человек с манерами ящерицы», «карьеристы не до мозга костей, а глубже, до последней капли крови», затем Грузин - «натура рыхлая, ленивая до полного равнодушия к себе», наконец, Пекарский, считающийся очень умным человеком, однако «все отвлеченное, исчезающее в области мысли и чувства, было для него непонятно и скучно».

Таковы люди, с которыми вынужден общаться «лакей Степан». Уже одни только характеристики их придают повести обличительный характер.

Эти люди создают атмосферу петербургской холостой квартиры и той тоскливой и праздной жизни, которая заставляет нас забыть завлекательное начало повести, то есть то, ради чего появился в квартире «неизвестный человек» под видом лакея Степана. Перед читателем раскрылась монотонная жизнь в квартире Орлова с «четвергами», визитами одних и тех же людей, мелким воровством наглой, бессовестной горничной. И эта тусклая жизнь нарушена переездом к Орлову его любовницы, дамы из общества, Зинаиды Федоровны, мелкими и мерзкими обманами, которыми старается возвратить себе свободу Орлов, и возникшим у «неизвестного человека» чувством к Зинаид© Федоровне.

«Я не был влюблен в Зинаиду Федоровну, но в обыкновенном человеческом чувстве, какое я питал к ней, было гораздо больше молодого, свежего и радостного, чем в любви Орлова».

Это был «петербургский роман» камер-юнкера и светской дамы (который особенно трудно было писать после «Анны Карениной» Льва Толстого).

«Такая радость, как любовь изящной, молодой, неглупой и порядочной женщины, пропадает совершенно даром», - размышляет «неизвестный человек», и ему грустно. «Неизвестный» идеализирует ее, Зинаиду Федоровну, которая заказывает ненужное, дорогое платье, «когда поденщицы получают по двугривенному в день на своих харчах...» «Человеческое чувство», или то, что так называет «неизвестный», переходит в чувство настоящей любви; двойная жизнь, которую ведет Владимир Иванович, теряет смысл, то, что было целью всей его жизни и борьбы, также теряет для него значение и смысл. Здесь начинается самое значительное в повести - моральное падение, в сущности ренегатство человека, который до сих пор честно служил своей обманчивой идее.

Неожиданно в пустой квартире Орлова появляется «старик лет шестидесяти, в длинной до земли шубе и бобровой шапке», тот самый сановник, ради которого «неизвестный человек» терпел унижения, выносил отвратительное ему общество Пекарских, Кокушкиных и самого Орлова с его иронией и ложью...

Здесь Чехов оставляет свою версию о записках и бумагах сановника, которые будто бы раскрывали какие-то планы правительства, а прямо говорит о другой цели «неизвестного человека».

«Я стоял позади, глядел на его лысину и на ямку Б затылке, и для меня было ясно как день, что этот слабый, больной старик теперь в моих руках. Ведь во всей квартире, кроме меня и моего врага, не было ни души...»

«Но вместо того, чтобы действовать, я совершенно равнодушно посматривал то на лысину, то на мех и покойно размышлял... о том, что людям, избалованным богатством и властью, вероятно, не хочется умирать...»

«Неизвестный человек» вспоминает о том, каким «страстным, упрямым, неутомимым врагом» он был еще так недавно. «Нельзя уже было сомневаться: во мне произошла перемена, я стал другим...»

Дальше: «Вспомнил я своих товарищей и знакомых, и первая мысль моя была о том, как я теперь покраснею и растеряюсь, когда встречу кого-нибудь из них. Кто же я теперь такой? О чем мне думать и что делать? Куда идти? Для чего я живу?»

Почему же случилась эта перемена? Как мог человек отказаться от прежней своей ненависти и цели, которую он считал единственно важной? В атмосфере лжи, бессердечия, равнодушия той среды, в которой жили Орловы, Пекарские, их слуги, наглые лакеи и вороватые горничные, увидев, как гибнет молодая, неглупая, порядочная женщина, «неизвестный человек» вдруг понял, что в сущности ничего не изменится от того, что он уничтожит старика Орлова, - все останется по-прежнему...

И новые чувства, охватившие «неизвестного», казалось бы, должны были указать ему другой путь:

«Мне хотелось и говорить, и читать, и стучать молотом где-нибудь на большом заводе, и стоять на вахте, и пахать»..

Но это было только кажущимся чувством обновления.

Вместо этого он пишет длинное письмо «фальшивому человеку» Георгию Ивановичу Орлову, сравнивает себя с Самсоном, который поднял и унес ворота Газы, но изнемог, заметив, что погасли молодость и здоровье и ворота эги не по плечу.

«Я испытал голод, холод, болезни, лишение свободы; личного счастья я не знал и не знаю, приюта у меня нет, воспоминания мои тяжки, и совесть моя часто боится их».

И вдруг неожиданный вопрос, обращенный к «фальшивому человеку», «господину петербургскому чиновнику»: «Но отчего вы-то упали?»

И в этом обращении - ключ к тому, что произошло с бывшим морским офицером, террористом, которому некуда идти, он в тупике. Он упал не потому, что угасли молодость и здоровье, упал, хотя рисковал жизнью, испытал голод, холод, болезни, лишение свободы во имя обманчивой идеи. Упал потому, что, несмотря на тюрьму и лишения, он был ближе к «петербургскому обществу», чем к народу, ради которого он претерпел и тюрьму и лишения, и решил, что шел неверным путем.

В Орлове были проблески человеческих чувств, несмотря на иронию, которой он прикрывался, как щитом:

«- Если вы больны, то зачем же вы служите? - сказал он.

- Чтобы не умереть с голода, - ответил я.

- Как все это в сущности пакостно! - тихо проговорил он».

Утратив свои убеждения, «неизвестному человеку» остается только «сладко мечтать», открывая свои мечты тому же Орлову в выспренних словах:

«Мне страшно хочется жить; хочется, чтобы наша жизнь была свята, высока и торжественна, как свод небесный...»

Позднее, уже в конце своей жизни, «неизвестный» устыдится этой чувствительности, высказанной им в письме к петербургскому чиновнику.

«Неизвестному» однако удалось убедить Зинаиду Федоровну уехать с ним за границу. «Вербуйте меня» - то есть вербуйте в революционеры, - говорит она ему, увлеченная романтикой его жизни, подвигом, а ему важно только одно: «Я не одинок». Но и здесь он ошибся. Он занимал ее воображение до тех пор, пока казался ей романтическим героем.

«... Все эти любви только туманят совесть и сбивают с толку. Смысл жизни только в одном - в борьбе. Наступить каблуком на змеиную голову...» - говорит она, он же рассказывает о своем прошлом, при этом ни слова о поражении, которое он испытал, о перемене и своем падении.

Оба они неискренни, оба скрывают правду. А она только изредка проговаривается о том, что она всеми мыслями: там, в петербургской квартире Орлова:

- Как думаете, Поля все еще живет у него? В нем еще пробуждается что-то прежнее, когда он говорит о Монте-Карло и рулетке: «Разве вам не приходило на мысль, когда вы там играли, что блеск золота, все эти женщины, старые и молодые, вся обстановка, что все это- подлая, гнусная насмешка над трудом рабочего, над кровавым потом?»

Но она уже разгадала его:

«Зачем обещали и зачем возбудили во мне сумасшедшие надежды? Убеждения ваши изменились, вы стали другим человеком...» И дальше:

«Если вы сами уже не в силах идти и вести за собой других, то по крайней мере укажите, куда мне идти».

И когда он заговорил «о милосердии, о всепрощении», то есть о непротивлении злу, то голос его вдруг зазвучал неискренне, и он смутился.

И вслед за этим естественный и неотвратимый конец Зинаиды Федоровны - самоубийство.

Но лучше всего завершение «маленькой повести», разговор «неизвестного» с Орловым о судьбе его дочери от Зинаиды Федоровны, впрочем это только лишнее беспокойство для Орлова.

Обстоятельства изменились и «господин крамольник» (как называет мнимого лакея Орлов) имеет возможность легально посетить сво«го прежнего хозяина и рассуждать с ним об испорченной жизни, гибели его поколения:

«Хочется играть видную, самостоятельную, благородную роль, хочется делать историю...» «Делать историю...»

Вспомним теории народников, утверждавших, что можно произвольно направлять ход истории, согласно желаниям отдельных «выдающихся личностей».

Но «неизвестный человек», утративший свои прежние убеждения, не сделал истории. Ее сделали другие.

Кончается повесть так, как умел кончать свои произведения только Чехов, казалось, ее можно бы продолжать, а вместе с тем здесь поставлена точка:

«... Соня сидела на столе и смотрела на меня внимательно, не мигая, как будто знала, что решается ее участь».

Вот что сделал Чехов из казалось бы авантюрного сюжета о человеке-революционере, террористе, который скрывался под личиной лакея. И можно ли тут говорить о том, что в этой повести нет сюжета. Искусство писателя в том, что сюжета не чувствуешь, что он поставлен на службу идее произведения, что в повести о «неизвестном человеке» отражена целая эпоха, то тяжкое и безнадежное разочарование, которое охватило людей «Народной воли», не щадивших себя, не страшившихся каторги и казней, людей, о которых сказал Ленин, что они шли неправильным путем.

Никогда не перестанешь удивляться сочетанию ряда достоинств лучших произведений Чехова - твердости, ясности, с которой он развивает в своем повествовании идею рассказа или повести, делая это без малейшей навязчивости, грубой тенденциозности, всегда будут восхищать неповторимый, едва ощутимый ритм повествования, зоркость взгляда писателя, точность художественной детали, смелость, острая наблюдательность.

«Высокий, толстый, бурый лакей с черными бакенами», разговаривающий «сонно, вяло и грубо, как только лакей может разговаривать с другим лакеем», плед Грузина, от которого пахло детской. Смелый эпитет «грациозная чашечка» - конечно, так можно сказать только о чудесном произведении рук человеческих. Или сравнение скудной и воровской ресторанной роскоши с горничной Полей. «Самый жалкий и преступный вид имели два пирожка на тарелочке... Сегодня нас унесут обратно в ресторан, - как бы говорили они, - а завтра опять подадут к обеду какому-нибудь чиновнику или знаменитой певице».

Короткий диван, похожий на букву «Э», холодный блеск звезд на груди у старика сановника Орлова и старое, грустное его лицо, Зинаида Федоровна, которая в горе «глядела, как коза». И то, что она, беременная, зная чувства Владимира Ивановича, потребовала, чтобы он «предварительно» стучал в дверь, когда входит к ней, гондолы в Венеции, «которые плывут» с женственной грацией», узкая, густая полоса дождя, как марля, закрывающая взморье, и неожиданное: «Да, было дело под Полтавой, сударь мой, было» - фраза Зинаиды Федоровны, скрывающая убийственный для «неизвестного человека» подтекст: «страшное, удивительное, героическое» в его жизни уже не вызывает у женщины зависти и восторга; романтическое, что привлекло и рассеивало ее, уже ее не трогает, все стало ненужным и умерло в ней так же, впрочем, как и несчастная любовь к «сфинксу камер-юнкеру» Орлову, ее смерть в Ницце и сама Ницца, столько раз описанная в стихах и прозе, о которой сказано совсем по-новому:

«Вдали ни одного паруса, на левом берегу в лиловатой мгле горы, сады, башни, дома, на всем играет солнце, но все чуждо, равнодушно, путаница какая-то...»

Путаница от бессмысленности существования, после того как человек утратил веру в дело, которому он отдал свои лучшие годы, а не потому, что жизнь вообще непонятна и бессмысленна. «Осмысленная жизнь без определенного мировоззрения - не жизнь, а тягота, ужас», - однажды написал Чехов.

Неустанно перечитываешь «Рассказ неизвестного человека» - рассказ, поразительный по обличительной силе и проникновению в психологию человека, утратившего веру в идею. А неумный зарубежный критик осмелился в связи с этим рассказом рассуждать о шаблонах, присущих «классическому авантюрному роману», о «сцеплениях» и «кви про кво».

Каждый образ, даже эпизодический, выписан так рельефно, резко и лаконично, что уж никак не скажешь - у персонажей Чехова «нет четких границ» и все они «сливаются друг с другом, как некие мутные пятна», - так писал о героях Чехова известный английский писатель Моэм.

Главное, мне кажется, состоит в следующем: Чехов знал, чувствовал то, чем жили люди его времени, зорко наблюдал общественные течения. Для того чтобы написать «Рассказ неизвестного человека», надо было понимать, что-принесли с собой 80-е годы прошлого столетия, понять глубокое разочарование тех «выдающихся личностей», которые перестали верить, будто они способны изменять или направлять ход истории.

"Медицинская" повесть

Люди, лишенные «общей идеи», хотя бы «кусочка» веры, подобно «неизвестному человеку» из повести Чехова, мечтают о том, хотя бы, чтобы «удариться в мистицизм».

В мистицизме ищут выхода те, кого смутили экономические потрясения, перемены, которые произошли в мире, тревожные вести и слухи, в которых не было недостатка в наше время. Для этих людей пишут окутанные мистическим туманом романы. В фантастических измышлениях о потустороннем мире некоторые находят забвение. Потому не было недостатка в мистических произведениях и в те времена, когда жил Чехов. Одно из наиболее сложных и интересных «его произведений - «Черный монах». Однако ни в малейшей степени автор рассказа не отдал дани мистицизму.

Описание явления призрака сделано необыкновенно искусно, здесь и полет фантазии, и такие реалистические подробности, такая точность описания, которая под силу только великому художнику:

«На горизонте, точно вихрь или смерч, поднимался от земли до неба высокий черный столб... он не стоял на месте, а двигался именно сюда, прямо на Коврина, и чем ближе он подвигался, тем становился все меньше и яснее... Монах в черной одежде с седой головой и черными бровями, скрестив на груди руки, пронесся мимо...»

И другое появление призрака:

«Черный высокий столб или смерч показался на том «берегу бухты. Он со страшной быстротой двигался через бухту по направлению к гостинице, становясь все меньше и темнее, и Коврин едва успел посторониться, чтобы дать дорогу...»

Но все это не измышление мистика, а точное описание .душевной болезни, галлюцинации психически больного человека. И не в этом сущность произведения, а в том, чтобы рассказать об эгоистическом самолюбовании магистра Коврина, о мании величия, о его гордом одиночестве, душевной пустоте. Безумием, психической болезнью кончились его «странные, ни на чем не основанные претензии, легкомысленный задор, дерзость». Чехов не оправдывает Коврина с его претензиями: «... кажется, весь мир смотрит на меня, притаился и ждет, чтобы я понял его». Не Коврин, а Песоцкий-герой этого произведения, Песоцкий, создавший прекрасный сад - «учреждение, имеющее высокую государственную важность», автор трудов по садоводству, более полезных, чем диссертация Коврина, «избранник божий» приложил руку к тому, чтобы погубить образцовый сад, «так сказать, ступень в новую эру русского хозяйства...»

«Но к чему? Какая цель?» - горько рассуждает о своем труде Песоцкий.

В самом деле, к чему? Ради обогащения тех, кто после смерти создателя этого сада будет им владеть, ради хозяев, которым нужна только нажива.

Коврин мнил себя гением, Вера Иосифовна Туркина «недурственно» пишет романы и повести, доктор Старцев справедливо думает об этой даме: «Бездарен не тот, кто не умеет писать повестей, а тот, кто их пишет и не умеет скрыть этого». Лидия Волчанинова, обитающая в доме с мезонином, девица из «прекрасной интеллигентной семьи», занимается мелкой благотворительностью-аптечками, библиотечками, которые при тех условиях служили только порабощению... Вот люди той среды, которую отлично знал Чехов и не прощал им их самовлюбленности, суесловия, фальшивой выспренности.

Пастух в рассказе «Свирель» так судит об этих господах: «Нет у него, сердешного, ни места, ни дела, и не разберешь, что ему надо. Али оно с удочкой сидит и рыбку ловит, али оно лежит вверх пузом и книжку читает, али промеж мужиков топчется и разные слова говорит, а которое голодное, то в писаря нанимается. Так и живет пустяком, и нет того в уме, чтобы себя к настоящему делу приспособить».

Какая жгучая насмешка в этом «оно», в среднем роде,которым удостоил барина пастух.

«Оно» предпочитало (не замечать обидной характеристики, которую не раз встречаешь в произведениях Чехова, однако «оно» мстило писателю, и славословия чередуются с вздорными измышлениями «обеднявших» бар, упрекавших Чехова в «безыдейности», холодности, равнодушии к судьбам его персонажей и пессимизме.

С Чеховым продолжают сводить счеты те, кто после Октября 1917 года потерял родину и оказался на чужбине, в эмиграции. Снова воскресают старые обвинения в отсутствии «гражданственности», в безнадежности, безразличии к человеческому горю, в том, что Чехов будто бы убивал человеческие надежды. Это - Чехов, который страстно и гневно изобличал «постепеновцев»: «...есть ли порядок и законность в том, что я, живой, мыслящий человек, стою надо рвом и жду, когда он зарастет, или затянет его илом, в то время как, быть может, я мог бы перескочить через него и построить через него мост? И олять-таки, во имя чего ждать? Ждать, когда нет сил ждать, а между тем жить нужно и хочется жить» («Крыжовник»).

А несчастная Липа «В овраге» поет, заливается, «глядя вверх в небо, точно торжествуя».

Где же тут пессимизм, безнадежность, равнодушие к людям?

"Что-то другое"

«Очень трудно описывать море, - говорил Чехов Бунину. - Знаете, какое описание моря читал я недавно в одной ученической тетрадке. «Море было большое». И только. По-моему - чудесно».

Это не только шутка. Чехов не раз описывал море, рисовал его как тонко понимающий живопись писатель, художник слова. И вместе с тем он был лаконичен и точен в своих описаниях:

«Это было нежное и мягкое сочетание синего с зеленым; местами вода походила цветом на синий купорос, а местами, казалось, лунный свет сгустился и вместо воды наполнял бухту, а в общем какое согласие цветов, какое мирное, покойное и высокое настроение!»

И в другом месте рассказа «Черный монах»:

«Бухта, как живая, глядела на него множеством голубых, синих, бирюзовых и огненных глаз и манила к себе...»

Казалось, это только описание моря, морской пейзаж и только. Но Чехов однажды писал о Тургеневе:

«Описания природы хороши... но... чувствую, что мы уже отвыкаем от описаний такого рода и что нужно что-то другое».

Один наблюдательный критик обратил внимание на то, что «Накануне» Тургенева и «Рассказ неизвестного человека» имеют нечто общее в финале этих произведений. Умирает Инсаров, умирает Зинаида Федоровна, но общее в том, что и тот, и другая, прежде чем кончилась их жизнь, увидели Венецию в ее своеобразной, ни с чем не сравнимой, неповторимой красе. Если сравнить два описания волшебного города, описания Тургенева и Чехова, станет понятно, что подразумевал Чехов, когда говорил, что в описании природы нужно «что-то другое».

У Тургенева описание Венеции - это лирическое отступление, оно исходит от автора:

«Ночь уже наступила, светлая, мягкая ночь. Те же дворцы потянулись им навстречу - но они казались другими. Те из них, которые освещала луна, золотисто белели, и в самой этой белизне как будто исчезали подробности украшений... Гондолы со своими маленькими красными огонечками, казалось, еще неслышнее и быстрее бежали; таинственно блистали их стальные гребни - таинственно вздымались и опускались весла над серебряными рыбками возмущенной струи; там, сям, коротко и негромко восклицали гондольеры (они теперь никогда не поют); других звуков не было слышно».

Чехов видит Венецию глазами «неизвестного человека», утратившего веру в идею, ради которой он жил:

«Я смотрю вниз на давно знакомые гондолы, которые плывут с женственной грацией, плавно и величаво, как будто живут и чувствуют роскошь этой оригинальной и обаятельной культуры. ... Как хорошо! Как не похоже на ту петербургскую ночь, когда шел мокрый снег и так грубо бил по лицу! Вот если взглянуть прямо через канал, то видно взморье и на горизонте на просторе солнце рябит по воде так ярко, что больно смотреть. Тянет душу туда, к родному хорошему морю, которому я отдал свою молодость. Жить хочется! Жить - и больше ничего!»

И далее:

«Я любил сидеть на солнышке, слушать гондольера, He-понимать и по целым часам смотреть на домик, где, говорят, жила Дездемона, - наивный и грустный домик с девственным выражением, легкий, как кружево, до того легкий, что, кажется, его можно сдвинуть с места рукой...» - настойчиво Чехов продолжает раскрывать то, что происходит в душе «неизвестного человека»: «Хорошо быть поэтом, драматургом, думал я, но если это недоступно для меня, то хотя бы удариться в мистицизм! Эх, к этому безмятежному спокойствию и удовлетворению хотя бы кусочек какой-нибудь веры».

Тургенев пишет об «этой серебристой нежности воздуха, этой улетающей и близкой дали, этого дивного созвучия изящнейших очертаний и тающих красок...» Он не мог, подобно Чехову, писать о хлюпающей воде под гондолой, о полосе дождя, узкой и густой, «как марля». Чехов искал и нашел в описании Венеции «что-то другое» - житейские контрасты:

«... Зинаида Федоровна с серьезным, почти суровым лицом сидит рядом со мной, крепко стиснув губы и руки. Она думает о чем-то и не пошевельнет даже бровью, и не слышит меня. Лицо, поза и неподвижный, ничего не выражающий взгляд, и до невероятного унылые и жуткие, и как снег холодные воспоминания, а кругом гондолы, огни, музыка, песня... какие житейские контрасты!»

Для Чехова Венеция существует не сама по себе, а только как фон, где приходит к концу, начинается агония Зинаиды Федоровны, гибель же наступает в Ницце.

Вот «что-то другое», чего хотел Чехов от пейзажа. Утверждали, что Чехов-певец безнадежности, что он «убивал человеческие надежды» и в этом будто бы существо его творчества. Так ли это?

Великие и малые писатели и поэты часто обращались к описанию кладбища с той грустью, которую должно навевать это место, какие бы великолепные саркофаги ни украшали его.

В рассказе «Ионыч» - Дмитрий Ионыч Старцев ждет на кладбище поздно вечером девушку, которую любит:

«От плит и увядших цветов, вместе с осенним запахом листьев, веет прощением, печалью и покоем».

Любимая девушка зло подшутила над Старцевым, она не пришла, и Старцев «на минуту подумал, что это не покой и не тишина, а глухая тоска небытия, подавленное отчаянье...»

И все-таки торжествует жизнь: «ему захотелось закричать, что он хочет, что он ждет любви во что бы то ни стало...»

Еще одно описание кладбища в восприятии девятилетнего мальчика Егорушки:

«... уютное зеленое кладбище, обнесенное оградой из булыжника; из-за ограды весело выглядывали белые кресты и памятники, которые прячутся в зелени вишневых деревьев и издали кажутся белыми пятнами. Егорушка вспомнил, что когда цветет вишня, эти белые пятна мешаются с вишневыми цветами в белое море; а когда она спеет, белые памятники и кресты бывают усеяны багряными, как кровь, точками».

Кладбище кажется мальчику «уютным», кресты «весело» выглядывают из-за деревьев... Еще раз спросим: где же тут безнадежность? Где тоска небытия и мрачный пессимизм? А ведь писатель уже был болен тем недугом, который свел его в могилу в расцвете таланта.

Главным в описании природы у Чехова было желание показать житейские контрасты, то, что есть у Льва Толстого в знаменитом описании пробуждения весны в «Воскресении», когда в городе «веселы были и растения, и птицы, и насекомые, и дети... Но люди - большие, взрослые люди не переставали обманывать и мучить друг друга». Можно ли упрекнуть великого художника в навязчивой морали, в тенденциозности? Все здесь решено только страстной силой возмущения против общественного строя, который обманывает и мучит людей.

Иногда Чехов прямо говорит о зле, не боясь упреков в тенденциозности, описание природы служит ему не как лирическое отступление. Вот описание утра в деревне из рассказа «Мужики»:

«Через реку были положены шаткие бревенчатые лавы, и как раз под ними, в чистой, прозрачной воде, ходили стаи широколобых голавлей. На зеленых кустах, которые смотрелись в воду, сверкала роса. Повеяло теплотой, стало отрадно. Какое прекрасное утро! И, вероятно, какая была бы прекрасная жизнь на этом свете, если бы не нужда, ужасная, безысходная нужда, от которой нигде не спрячешься! Стоило теперь только оглянуться на деревню, как живо вспомнилось все вчерашнее - и очарование счастья, какое чудилось кругом, исчезло в одно мгновение!»

Чехов был новатором и в искусстве описаний не переставал совершенствовать свою прозу, искать выразительные сравнения, создавать описания, стремясь передать не только цвета и краски, но и звуковую, музыкальную картину, «этюд-картину», как называл цикл своих произведений композитор Рахманинов, его верный почитатель. (Известно, что рассказ Чехова «На пути» послужил программой «Фантазии для оркестра» Рахманинова).

В одной из самых жестоких и поражающих суровым реализмом повестей «В овраге» описание вечера начинается так:

«Солнце легло спать и укрылось багряной золотой парчой, и длинные облака, красные и лиловые, сторожили его покой, протянувшись по небу...»

Дальше живопись слова переходит в описание ночных звуков, своего рода музыкальный этюд-картину:

«Где-то далеко, неизвестно где, кричала выпь, точно корова, запертая в сарае, заунывно и глухо. Крик этой таинственной птицы слышали каждую весну, но не знали, какая она и где живет. Наверху в больнице, у самого пруда в кустах, за поселком и кругом в поле заливались соловьи. Чьи-то года считала кукушка и все сбивалась со счета, и опять начинала. В пруде сердито, надрываясь, перекликались лягушки, и даже можно было разобрать слова: «И ты такова! И ты такова!» Какой был шум! Казалось, что все эти твари кричали и пели нарочно, чтобы никто не спал в этот весенний вечер, чтобы все, даже сердиты? лягушки, дорожили и наслаждались каждой минутой: ведь жизнь дается только! один раз!»

И это в тот самый вечер, когда мать - Липа - несет завернутый в одеяльце трупик своего ребеночка, погубленного стяжательницей Аксиньей только потому, что ему старик Цыбукин завешал землю...

Сколько бы ни было алчности, преступлений в мещанском доме Цыбукиных, но даже здесь «как ни велико зло, все же ночь тиха и прекрасна, и все же в божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная, и все на земле только ждет, чтобы слиться с правдой, как лунный свет сливается с ночью...»

После этого можно ли сказать, что Чехова не интересовали его персонажи, как утверждал английский писатель Соммерсет Моэм, что он только объективный художник, только повествователь, предоставляющий своим читателям делать выводы, а сам уклоняющийся от моральной оценки своих персонажей, как писал критик в газете «Тайме».

Итак, чтобы рассказать о человеке, о его переживаниях, Чехов пользовался, как мы видим, не только авторскими отступлениями, диалогом, подтекстом, но как новатор создавал живописный фон рассказа, тесно связанный с чувствами своего героя, связанный так искусно, как до сих пор удавалось только редкому беллетристу.

Для этого надо было очень тонко понимать живопись. Много говорили о духовной близости Чехова и Левитана, их связывали не только воспоминания молодости, но и то, как писатель понимал, чувствовал творчество Левитана, чувствовал как никто другой, подмечал тончайшие нюансы в его творчестве: «Это лучший русский пейзажист, но, представьте, уже нет молодости. Пишет уже не молодо, а бравурно», - писал Суворину Чехов. Это молодое, левитановское, заменила техника, умение поразить внешним эффектом, «бравурностью», как определяет Чехов.

Чехов так говорил одному литератору о пейзаже в рассказе: «Описание природы должно быть прежде всего картинно, чтобы читатель, прочитав и закрыв глаза, сразу мог вообразить себе изображаемый пейзаж...»

В другом письме Чехов говорит о том, что в рассказе «Припадок» описал душевную боль по всем правилам психиатрической науки. Но вот другое важное его замечание: «... расхваливали мой «Припадок» вовсю, а описание первого снега заметил один Григорович...»

Кажется, трудно найти в мировой литературе произведение, в котором идея рассказа так гармонично сочеталась с самой совершенной художественной формой, где бы описание первого снега в городе, фон рассказа был так связан с переживанием человека.

Художнику труднее всего передать в пейзаже настроение, то есть вызвать у человека не только зрительную, а полную иллюзию. Однажды на выставке французской живописи я долго стоял перед картиной Клода Моне «Снег в Аржантейле» и, вглядываясь в картину, я видел не только тающий снег, нежно-голубое, точно вымытое небо, мокрые крыши, мостовую, но чувствовал самый запах тающего снега, мягкое дуновение сырого ветра, освежающий влажный воздух...

Что же замечательного, дорогого для Чехова было в его описании первого снега, если о« не простил критике пренебрежения к этой детали! Перечитав «Припадок», видишь, что пейзаж здесь сделан не только фоном. Без него сюжет рассказа, люди, действующие в нем, поблекли бы, потеряли бы значительность их чувства и мысли. Вот этот пейзаж, по изобразительности своей почти не имеющий равных:

«В воздухе пахло снегом, под ногами мягко хрустел снег, земля, крыши, деревья, скамьи на бульварах - все было мягко, бело, молодо, и от этого дома выглядывали иначе, чем вчера, фонари горели ярче, воздух был прозрачней, экипажи стучали глуше, и в душу вместе со свежим, легким морозным воздухом просилось чувство, похожее на белый, молодой, пушистый снег».

Этому описанию предшествует: «Недавно шел первый снег, и все в природе находилось под властью этого молодого снега».

Так обрамляет пейзаж Чехов, и это ему нужно не для того, чтобы отвлечь, дать отдохнуть читателю, а для того;, чтобы резче, безотраднее выступил контраст между тем, что сотворили на земле люди и вечной и прекрасной жизнью природы.

«- Что ж вы в дверях стоите?.. Снимите ваши пальты и входите в залу», - приглашает молодых людей девица в публичном доме.

И вот Васильер, бежав из этого дома, снова на улице. И снова вступает пейзаж:

«Если взглянуть вверх на эти потемки, то весь черный фон был усыпан белыми движущимися точками: это шел снег. Хлопья его, попав в свет, лениво кружились в воздухе, как пух, и еще ленивее падали на землю. Снежинки кружились толпой около Васильева и висли на его бороде, ресницах, бровях... Извозчики, лошади и прохожие были белы».

«И как может снег падать в Васильев. - Будь прокляты эти дома!»

И в третий раз возникает пейзаж и снова не просто» как живописный фон, а иначе:

«Оставшись один, Васильев быстро зашагал по бульвару. Ему было страшно потемок, страшно снега, который хлопьями валил на землю и, казалось, хотел засыпать весь мир; страшно было фонарных огней, бледно мерцавших сквозь снеговые облака. Душой его овладел безотчетный страх».

«Снег валил, как вяера; была оттепель... Дойдя до» Разгуляя, он повернул вправо и зашагал по переулкам, в каких не был раньше ни разу в жизни. Он дошел до того старого моста, где шумит Яуза и откуда видны длинные ряды огней в окнах Красных казарм...»

Это был тот «угрюмый мост», о котором потом, спустя? годы, Чехов напомнит нам в «Трех сестрах»: «С Немецкой улицы я хаживал в Красные казармы. Там по пути угрюмый мост, под мостом вода шумит».

Но и в рассказе «Припадок» «угрюмый мост» упоминается не случайно. Вот чувства, переживания, испытанные в этом мрачном месте Васильевым:

«Тогда он нагнулся через перила моста и поглядел вниз, на черную, бурливую Яузу, и ему захотелось броситься вниз головой, не из отвращения к жизни, не ради самоубийства, а чтобы хотя ушибиться и одною болью отвлечь другую. Но черная вода, потемки, пустынные берега, покрытые снегом, были страшны. Он содрогнулся и пошел дальше».

Теперь понятно, почему пейзаж, описание первого снега были дороги Чехову и заметил это описание один Григорович, о нем справедливо написал Бунин: «Григорович был редкий ценитель литературы».

После Гаршина и Чехова тема личиой вины перед жертвами социального строя привлекала Леонида Андреева и Куприна. Но ни Андреев в рассказе «Тьма», ни Куприн в «Яме» не достигли такой убедительности, такой силы обличения, какой достиг Чехов в небольшом рассказе «Припадок». Здесь он превзошел Мопассана и Золя.

Если же говорить о тонкости художественных приемов, о пейзаже и его значении в произведениях Чехова, следует вспомнить размышления Тригорина в «Чайке»:

«... Я люблю вот эту воду, деревья» небо, я чувствую природу, она возбуждает во мне страсть, непреодолимое желание писать. Но ведь я не пейзажист только, я ведь еще гражданин, я люблю родину, народ, я чувствую, что если я писатель, то я обязан говорить о народе, об его страданиях, об его будущем, говорить о науке, о правах человека...»

Утверждают, что образ Тригорина автобиографичен, несмотря на то, что в пьесе отчасти раскрываются отношения писателя Потапенко и знакомой Чехова - Лики Мизиновой. Вряд ли посредственный беллетрист Потапенко мог с таким правом говорить о долге писателя, не только говорить, но и выполнять этот долг в своем творчестве.

Даже в обличительном рассказе «Человек в футляре» отражено это благородное чувство долга писателя. Вспомним такие строки:

«Когда в лунную ночь видишь широкую сельскую улицу с ее избами, стогами, уснувшими ивами, то на душе становится тихо; в этом своем покое, укрывшись в ночных тенях от трудов, забот и горя, она кротка, печальна, прекрасна, и кажется, что и звезды смотрят на нее ласково и с умилением, и ч го зла уже нет на земле и все благополучно».

Для того, чтобы так безыскусственно, с тончайшим чувством такта перейти от обличения к лирическому отступлению, проникнутому состраданием к угнетенным, нужно быть благороднейшей души человеком и великим художником.

Этому проникнутому чувством сострадания, сочувствия к тем, кто спит после трудового дня в избах, предшествует полное горечи сознание: «И в самом деле, Беликова похоронили, а сколько еще таких человеков в футляре осталось, сколько их еще будет!»

Недаром рассказ «Человек в футляре» не раз использовал в политических спорах как острое оружие Владимир Ильич Ленин.

Зло, заботы и горе, издевательство и безжалостное ограбление бедняка крестьянина - мимо этого не мог пройти в своем творчестве писатель Чехоев и теперь понятно, как появились повести «из народной жизни», как называл сам писатель «Мужики» и «В овраге».

"Из народной жизни"

Известно, с каким восхищением отозвался Горький о повести «В овраге». Бунин называл эту повесть произведением мирового значения - так судил автор «Деревни» и рассказов из крестьянской жизни, которые навсегда останутся в литературе.

Если бы «В овраге» была единственной повестью о деревне у Чехова, все равно его нельзя было назвать только бытописателем интеллигенции, «неврастенической расслабленности русского общества», как выражались иные критики. Чехов создал произведение, которое по праву стоит рядом с «Фальшивым купоном» Льва Толстого. Если «Новая дача», «Мужики» написаны - первый рассказ с точки зрения интеллигента, второй - с точки зрения давно отошедших от деревенской жизни Николая Чикильдеева и его жены, то «В овраге» нет ни одного такого персонажа, и критики (на которых так не везло Чехову) не имели на этот раз возможности упрекнуть Чехова в том, что он описывал мужиков и мещан с точки зрения интеллигента.

«В овраге» Чехов назвал своей последней повестью «из народной жизни». Здесь каждая деталь, каждая подробность изумительна - и «какая-то развязность, что-то лишнее в человеке» - это об Анисиме, агенте сыскного отделения. Аксинья, жена глухого, «в ее стройности было что-то змеиное; зеленая, с желтой грудью, с улыбкой она глядела, как весной из молодой ржи глядит на прохожего гадюка, вытянувшись и подняв голову». Эпизодические персонажи, которые всегда чудесно описаны у Чехова: волостной писарь и старшина, «не отпустившие из волостного правления ни одного человека без того, чтобы не обмануть и не обидеть». Эти люди так пропитались неправдой, что даже «кожа на лице у них была какая-то особенная, мошенническая».

Сколько лишнего здесь наговорил бы писатель-народник, но Чехов сказал о них главное, исчерпывающее, притом с неповторимым, присущим только ему юмором.

«Провели телефон и в волостное правление, но там он скоро перестал действовать, так как в нем завелись клопы и прусаки. Волостной старшина был малограмотен и в бумагах каждое слово писал с большой буквы, но когда испортился телефон, то он сказал:

- Да, теперь нам без телефона будет трудновато».

И весь комизм этой подробности нисколько не снижает, не смягчает убийственной характеристики сельского начальства - волостного писаря и старшины, а даже заостряет ее и делает ее еще более злой и острой. Ну как тут еще раз не вспомнить критика из «Тайме», который утверждал, что Чехов с улыбкой уклонялся от моральной оценки своих персонажей.

Улыбка? Разумеется, мы часто видим эту знакомую нам улыбку, как бы снисходительную, возникающую неожиданно, «видимый миру смех» Чехова, но эта улыбка нисколько не отвлекает читателя от идеи произведения, и чередование комических черточек с драматическими усиливает воздействие на читателя.

Разматывается клубок событий, как-то мимоходом упоминается о новеньких рублях и полтинниках, когда читатель уже забыл о них, а это все-таки пружина сюжета. Монеты оказываются фальшивыми, старик Цыбукин велит их бросить в колодезь, но Аксинья сбывает их косарям, чтобы не пропадало «добро». Анисим на каторге, погибает, обваренный кипятком его ребенок, мать - несчастную Липу - выгоняет из дому гадюка Аксинья. Аксинья морит голодом старика Цыбукина... Но вспомним, как комично начинается эта повесть - анекдотом о дьяконе, который в Уклееве на поминках съел два фунта икры.

Чем стал Чехов для англичан, мы узнаем от английского критика и журналиста Монтегю Слэйтера: «Чехов стал близок сердцу англичан. Я могу проследить на протяжении своей жизни, как менялись чувства англичан и как мы достигли понимания не только Чехова, но и других через Чехова».

Так ли это? Полностью ли понят на Западе великий русский писатель?

На повесть «В овраге» на Западе обратили куда меньше внимания, чем на произведения, где выведены скучные, хмурые люди. Как бы ни старалась недобросовестная зарубежная критика изобразить Чехова писателем, чуждым «идейной направленности», певцом уныния и скорби, даже в такой жестокой и безотрадной повести, как «В овраге», звучит вера в лучшую жизнь:

«Жизнь долгая, - будет еще и хорошего и дурного, всего будет. Велика матушка Россия!» - говорит старик, встреченный Липой в самую тяжкую пору ее жизни.

Или замечательный разговор с Костылем о том, кто старше: купец первой гильдии или плотник: «Оно так, деточки. Кто трудится, кто терпит, тот и старше...» Долго терпели те, кто трудился. Но уже не хватало железного терпения. И все-таки повесть кончается не безнадежно, светло и даже радостно:

«Шли бабы и девки толпой со станции, где они нагружали вагоны кирпичом, и носы и щеки под глазами у них были покрыты красной (кирпичной пылью. Они пели. Впереди всех шла Липа и пела звонким голосом, и заливалась, глядя вверх на небо, точно торжествуя и восхищаясь, что день, слава богу, кончился и можно отдохнуть».

Мог ли Бунин светло, с неугасимой верой в будущее, так кончить свой рассказ или повесть из крестьянской жизни? Нет, не мог и все, что он писал, с детских лет связанный с хуторской, мелкопоместной жизнью, - все безрадостно, безнадежно и грустно.

Чехов не так уж долго жил в деревне, местом действия повести «В овраге» он взял деревню близ знакомого ему Мелихова; однако жизнь в средней полосе России он знал, знал как врач, работавший в сельских больницах и считавший медицину своей главной профессией.

Вся Россия его времени от мужицкой избы до петербургской гостиной отображена в его произведениях. Любая человеческая жизнь, даже самая безотрадная, тусклая представляла для него интерес, острейшая наблюдательность, поразительная зоркость его глаза позволяла ему подмечать в характере человека самые существенные черты. Он любил соревноваться в этом отгадывании характерных штрихов с Буниным, это была их любимая игра. Чехов не ограничивал своих встреч только литературной средой. Куприн рассказывает в своих воспоминаниях, что писатель «не скучал в обществе специалистов», живо интересовался всяким последним изобретением в области техники, «с удовольствием глядел «а новые здания оригинальной постройки и на большие морские пароходы, следил за новыми путями, пролагаемыми человеческим умом и знанием».

Талант он угадывал безошибочно и не только в литературной среде. В. Н. Муромцева-Бунина в своей книге вспоминает то, что ей рассказывал Сергей Васильевич Рахманинов. Еще совсем молодым Рахманинов аккомпанировал Шаляпину в концерте, в Ялте. После концерта Чехов сказал Рахманинову:

- Из вас выйдет большой музыкант.

- Почему вы так думаете? - спросил Сергей Васильевич.

- Я смотрел все время на ваше лицо за роялем. Рассказывал об этом сам Рахманинов в годы, когда уже завоевал мировую славу.

С одинаковым вниманием Чехов наблюдал одаренного музыканта и художника, известного ученого Максима Ковалевского и миллионера Савву Морозова, мужика, которого лечил, и почтового чиновника, бродягу-монаха и нищенку. И потому каждый человек, которого он выводил в своем рассказе был, действительно взят из жизни, говорил и действовал так, как эти люди говорили и действовали.

Разумеется, Чехов знал и характер русского рабочего. Вспомним хотя бы его верное, товарищеское замечание в письме Горькому по поводу пьесы «Мещане». Чехов пишет, что Нил «старается казаться выше Петра и Татьяны, говорит про себя, что он молодец». Чехов замечает - от этого пропадает элемент, «столь присущий русскому рабочему порядочному человеку, - элемент скромности». Верно и тонко подмечена эта украшающая характер русского рабочего черта.

С молодых лет писатель был требователен к себе и к другим. Как строго судит он, двадцативосьмилетний, своих современников, литераторов восьмидесятых годов: «Прозаики еще туда-сюда, поэты же совсем швах. Народ необразованный, без знаний, без мировоззрения. Прасол Кольцов, не умевший писать грамотно, был гораздо дальнее, умнее и образованнее всех современных молодых поэтов, взятых вместе». Однако Чехов стремился приблизить к себе молодежь, заботился о ней и опекал ее, строил планы создания журнала, в котором должны участвовать беллетристы «числом 25» и все начинающие, вообще молодые. Образование, знания, мировоззрение - вот какие требования предъявлял писателям и самому себе Чехов. Так было до конца его дней. И какой урок современным писателям - его неустанная работа над собой.

«Читал он удивительно много и всегда помнил, и никого ни с кем не смешивал...»

«... неустанно работал над собой, обогащая свой прелестный разнообразный язык... Запас слов у этого молчаливого человека был необычайно громаден».

«... в литературных суждениях был строг, и его отзывы о художественной стороне не знали терпимости».

«...у него были определенные симпатии и антипатии, и были пункты, в которых он был удивительно упорен... и в этих разговорах чувствовалось, как он любил литературу». Таким предстает Чехов в воспоминаниях Куприна, Ел-патьевского - писателей наблюдательных и близко знавших Чехова.

Он любил жизнь, застольные беседы, забавные мистификации, шутки, любил странствовать, ездил за границу и не только ради того, чтобы лечиться, шутя он говорил, что Париж - лучший курорт, уговаривал друзей-писателей непременно побывать в Индии, в Австралии, сам в труднейших условиях ездил на Сахалин и вернулся круговым рейсом вокруг Азии. Но писал о заграничных странствиях совсем немного, зато это «немного» - прекрасный рассказ «Гусев», короткое, но поразительное по точности и верности описание Венеции и Ниццы в «Рассказе неизвестного человека».

«Гоните поэтов и беллетристов в деревню! - писал Чехов. - Что им нищенствовать и жить впроголодь? Ведь для бедного человека городская жизнь не может представлять богатого материала в смысле поэзии и художества.

В четырех стенах живут, а людей видят только в редакциях и в портерных».

«Вам надо видеть, больше знать, шире знать», - писал он Горькому, но на этот раз он убеждал Горького переехать из Нижнего Новгорода в Москву, понимая, что жизнь трудового народа Горький знал до самого дна, а в Москве, в Петербурге, в литературных спорах писатель обретал много ценного и нужного. Это была литературная среда, близкая Чехову, - Короленко, Мамин-Сибиряк, Телешов и тогда еще молодые Бунин и Куприн. К Чехову они относились как к старшему, хотя он был старше всего на десять лет, авторитет его был велик, уступая только авторитету Льва Толстого. На шесть лет Толстой пережил Чехова, именно он назвал Чехова художником жизни, то есть писателем, отражающим жизнь талантливо, искренне, правдиво и с покоряющей простотой.

Сколько бы ни писали о Чехове, все же не до конца остается раскрытым для нас образ человека, который прожил только сорок четыре года и оставил драгоценное наследие русской и мировой литературе.

Всем Чехов был обязан самому себе; он прожил юные годы в уездной, мещанской бедности, начал с литературной поденщины в «Стрекозе» и «Развлечении» и уже в молодые годы вышел на дорогу великой литературы, вырос в писателя первой величины.

«Чехова до сих пор по-настоящему не знают», - писал Бунин. Однако писателя Чехова, мне кажется, лучше и глубже знают, чем удивительного и сложного человека, имя которого теперь известно всему миру.

Однажды Чехов сердито заметил: «О Толстом пишут, как старухи о юродивом, всякий елейный вздор». И о Чехове написано не мало елейного вздора. Его называют «мягким, добрым, терпимым, быть может, слишком терпимым человеком», пишут о его «душевной теплоте», «о чеховской тоске», именуют «изящным и симпатичным дарованием», певцом сумерек... Но как тогда понимать его решительность в тех случаях, когда дело касается самого важного - его мировоззрения, сочувствия обиженным и угнетенным.

Известны его отношения с А. С. Сувориным, издателем мерзкой и продажной газеты «Новое время». После самых близких дружеских отношений Чехов порвал с ним самым решительным образом из-за направления «Нового времени».

В 1888 году Чехов был уверен в том, что в России никогда не будет революции и писал об этом Плещееву: «Политики у нас нет, в революцию мы не верим, бога нет, привидений мы не боимся...» - в этом случае слова о том, что в России не было политики, не было веры в революцию звучат скорее неодобрительно. О странном парне Дымове в рассказе «Степь» он говорил, что такие озорники создаются жизнью не для раскола, не для бродяжничества, не для очередного жития (жития святых), а прямехонько для революции. Дымов, конечно, бунтарь, протестант по природе, уже одно то, что он человек необыкновенный, недовольный бытием, открывает самые неожиданные возможности в этой натуре. Такие люди привлекали внимание писателя, как революционеры в будущем.

Вересаев, Телешов свидетельствуют если не о перемене мировоззрения, то о жадном интересе Чехова к событиям русско-японской войны и к тем революционным настроениям, которые тогда чувствовались в воздухе. Этому мы вполне верим.

«Нередко Чехов говорил о революции, которая неизбежно и скоро будет в России», - пишет Телешов.

Чтобы ни говорили и писали русские и зарубежные критики и писатели, стараясь приписать Чехову равнодушие к общественной жизни, отсутствие «гражданственности», все это говорилось для того, чтобы утвердить лживую теорию, будто можно быть великим художником слова и при этом оставаться равнодушным к окружающему, к несправедливости, злобе и бездушию и угнетению человека человеком.

Прав один из друзей его молодости, назвавший писателя «необычайно общественным человеком». Да, революционером Чехова, конечно, не назовешь, но он был преисполнен сострадания, сочувствия своему народу, у него была не «холодная кровь», он действительно жил со своими героями и все в их духовной жизни его интересовало, потому что он был «художник жизни», как его именовал Лев Толстой. А какое звание для писателя может быть выше этого?

А. П. Чехов и Л. Н. Толстой в Гаспре, 1902 г
А. П. Чехов и Л. Н. Толстой в Гаспре, 1902 г

В Чехове было сознание общей ответственности за несправедливость и зло, царящие в мире, которые привели к трагическому концу Гаршина, угнетали Глеба Успенского - людей с чуткой совестью.

И этого человека называли «жрецом беспринципного писания» и однажды поставили в один ряд с Иеронимом Ясинским.

С каким гневом отверг Чехов это бессовестное обвинение, «азвав его клеветой!..

«Я глубоко убежден, - однажды писал Григоровичу Чехов, - что пока на Руси существуют леса, овраги, летние ночи, пока еще кричат кулики и плачут чибисы, не забудут ни Вас, ни Тургенева, «и Толстого, как не забудут Гоголя. Вымрут и забудутся люди, которых вы изображали, но вы останетесь целы и невредимы. Такова Ваша сила и такова, значит, и счастье».

Такова сила и счастье самого Чехова.

Сегодня, завтра и в будущем мы будем чтить образ писателя и обращаться к его урокам, столь драгоценным для литературы всего человечества.

предыдущая главасодержаниеследующая глава

Полезный чай Ройбуш купить в tea-dolina.ru с доставкой и самовывозом.








© APCHEKHOV.RU, 2001-2021
При использовании материалов сайта активная ссылка обязательна:
http://apchekhov.ru/ 'Антон Павлович Чехов'
Яндекс.Метрика Рейтинг@Mail.ru