И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал.
Пушкин
Но главная трудность не здесь, а в одной загадочной черте его таланта, которая, казалось бы, противоречит всему, что мы знаем о нем, всем его убеждениям и верованиям.
Я говорю о необычайном разладе между личностью и творчеством Чехова. Разлад этот не может не бросаться в глаза каждому, кто хоть бегло вглядится в его произведения и в его биографию. Черты его личности вкратце обрисованы мною в первых главах моей книжки. Там собрано достаточное количество фактов, свидетельствующих, какой у него был железный характер, как непреклонны и стойки были его убеждения. Недаром Репину при первом знакомстве он показался похож на Базарова. Репин так и пишет о нем:
"Положительный, трезвый, здоровый, он мне напомнил тургеневского Базарова... Враг сантиментов и выспренних увлечений, он, казалось, держал себя в мундштуке холодной иронии и с удовольствием чувствовал на себе кольчугу мужества"*.
* ("А. П.Чехов в воспоминаниях современников", М., 1960 (И. Е. Репин. "О встречах с А. П. Чеховым").)
Последняя фраза кажется немного напыщенной, но мысль, которую она выражает, несомненно, точна и верна.
"Кольчуга мужества", базаровская трезвость убеждений и принципов Чехова ныне очевидна для всякого, кто знает его биографию, его письма и те немногие публицистические очерки, где он высказывает свое отношение к тогдашней действительности. Здесь раньше всего вспоминается его газетная статья о знаменитом путешественнике Н. М. Пржевальском, о котором он отозвался в одном письме:
"Таких людей, как Пржевальский, я люблю бесконечно" (14, 211).
Вся его статья о Пржевальском исполнена истинно базаровского презрения к немощным, безвольным и ноющим интеллигентам той мрачной поры, о которых Чехов с обычной своей энергией однажды выразился, что они помогают дьяволу размножать слизняков и мокриц.
Пользуясь газетными штампами и как бы пародируя их, Чехов изложил в этой анонимной статье свою заветную мысль о необходимости действенного вмешательства в жизнь для преодоления ее нудной инертности.
"В наше больное время, - писал он, - когда европейскими обществами обуяла лень, скука жизни и неверие, когда всюду в странной взаимной комбинации царят нелюбовь к жизни и страх смерти, когда даже лучшие люди сидят сложа руки, оправдывая свою лень и свой разврат отсутствием определенной цели в жизни, подвижники нужны, как солнце... Их личности - это живые документы, указывающие обществу, что... есть еще люди иного порядка, люди подвига, веры и ясно сознанной цели" (7, 477).
Это - голос "положительного, трезвого, здорового" публициста, "Базарова", ненавидящего косность и лень мертвенной, застойной эпохи.
Но имеем ли мы право всецело полагаться на публицистические выступления художников?
В своих декларативных статьях, в своих теориях, в своей публицистике художник может говорить одно, а в художественных произведениях - другое.
Вспомним Гоголя, который в большинстве своих высказываний был консерватор, а в "Мертвых душах" и в "Ревизоре" - бунтарь.
Большую методологическую ошибку совершил бы исследователь, если бы опрометчиво вздумал характеризовать художественное творчество Гоголя его реакционной публицистикой. И кто же не знает, насколько далеки были идеи повестей и романов Бальзака от тех идей, которые он хотел проповедовать.
Точно так же мы не вправе судить о подлинной сущности художественного творчества Чехова по его высказываниям в публицистических очерках. Прочтя его "базаровскую" статью о Пржевальском, а также его дифирамб самоотверженному моряку Невельскому, героический образ которого тоже вызывал у него восхищение (в книге "Остров Сахалин", 10, 13, 14, 72), можно было ожидать, что подобные люди, "люди подвига, веры и ясно осознанной цели", будут прославлены им в его рассказах, пьесах, повестях.
Этого не случилось. Напротив. И в пьесах, и в повестях, и в рассказах он вывел длинную вереницу беспомощных, понурых людей, которые не то что к подвигу, но к самому ничтожному деянию и то не способны, и щедро опоэтизировал их, всех этих Ивановых, Гаевых, трех сестер, дядей Ваней, Лаевских, Раневских...
Это было тем более примечательно, что сам-то он, облеченный в "кольчугу мужества", в избытке обладал теми качествами, которые так высоко ценил в Невельском и Пржевальском.
Почему же в большинстве произведений он такими недобрыми красками изображает людей, приближавшихся по своему духовному складу к тем мужественным и сильным характерам, которые он превозносил в публицистике?
Как объяснить, как понять, почему, вопреки своим неоднократным высказываниям в письмах, разговорах, статьях, вопреки всем фактам своей биографии, он как поэт, как художник так часто тянулся к людям чуждой ему психической складки?
Почему в его произведениях так явственно милы ему слабые, безвольные люди, не умеющие постоять за себя, справиться со своей тяжелой судьбой, преодолеть те невзгоды, которыми терзает их жизнь?
Это всегда удивляло меня. Ведь сам-то Чехов - мы видели - был человек непревзойденной активности. Почему же этот волевой человек, этот изумительно настойчивый труженик, с юных лет подчинивший себя жестокой дисциплине труда, этот упорный строитель, садовод, путешественник, наделенный несокрушимым характером, облекал бесхарактерных, бессильных, оцепенелых людей таким ласковым чеховским светом?
Читателям, не умеющим судить о художнике по динамической мощи его творчества, и вправду могло показаться, будто он и сам хоть отчасти Лаевский, или Николай Степанович (из "Скучной истории"), или дядя Ваня, или Треплев (из "Чайки"), к любовному изображению которых было так расположено его дарование.
Сам он принадлежал к созидателям жизни, к людям героического подвига, но ни разу ни в своих новеллах, ни в пьесах не ввел этих близких ему по духу людей в круг своих поэтических образов. Они остались в стороне от его творчества. А если иногда он воздавал им хвалу (как, например, в "Попрыгунье" великодушному и деятельному Осипу Дымову), все же отодвигал их куда-то в дальний угол своих композиций.
В жизни, в качестве Антона Павловича Чехова, он не раз заявлял:
"Я презираю лень, как презираю слабость и вялость душевных движений" (17, 59).
Но как поэт, как художник был к "слабым и вялым" особенно милостив.
Я думаю, что дело здесь в одном-единственном чувстве, в котором главный стимул поэзии Чехова, которое животворит ее всю, - беспредельная, жгучая, безмерная жалость даже к тем, кто сам виноват в своих муках и, казалось бы, не заслуживает никакого сочувствия.
Я перечитываю снова и снова поэтический "Дом с мезонином", где живет эта милая девушка, так нежно изображенная Чеховым, и спрашиваю себя всякий раз: почему наперекор всему темпераменту, наперекор всей своей жизненной практике Чехов относится так отчужденно и даже враждебно к сестре этой "Мисюсь", к самоотверженной "общественнице" Лиде, почему он изображает ее такой пресно-скучной и будничной и озаряет таким ореолом поэтической жалости вечно праздную, безвольную Мисюсь, которая, не умея и не желая бороться за права своей человеческой личности, безропотно, по одному только слову сестры, отказывается от радостей первой любви?
Под гипнозом чеховского мастерства-колдовства вся Россия поэтически влюбилась в эту бесхарактерную, слабую девушку и запрезирала ее старшую сестру за те самые дела и поступки, которые не в литературе, а в жизни были так дороги Чехову. Тот Чехов, каким мы знаем его по бесчисленным мемуарам и письмам - земский врач, попечитель библиотек, основатель училищ, - встреться он с Лидой не в литературе, а в жизни, несомненно, стал бы ее верным союзником, а в литературе он - ее обличитель и враг.
То же самое - в его пьесе "Иванов". В жизни Чехов, как мы знаем его по всем его действиям, разговорам и письмам, отнесся бы с брезгливой враждебностью к таким людям, как герой этой пьесы, изнервленный, пассивный, патологически безвольный неудачник. Но в литературе Чехов не то чтобы прославил Иванова, но все же очеловечил его, и очеловечил настолько, что многим критикам даже почудилось, будто Иванов был для него идеалом, будто он и нам рекомендует превратиться в Ивановых. Между тем все дело в страданиях Иванова: пристально вглядевшись в него и поняв, как мучительна его душевная боль, Чехов при всей своей неприязни к нему не мог не проникнуться жалостью - жалостью врача к пациенту. И показательно, что противоборствующий этому убогому трутню доктор Евгений Львов, мучающий его своей самодовольной порядочностью, выведен у Чехова ничтожным фразером, тупым моралистом, хотя, будь это не на сцене, а в жизни, Чехов, пожалуй, отнесся бы к нему куда снисходительнее. Никто из нас, младших современников Чехова, в юности не мог бы сказать, чем, кроме художественного своего обаяния, его творчество было драгоценно для нас, и все же мы бессознательно чувствовали скрытый подтекст его книг, чувствовали, что при всей своей внешней бесстрастности, при полном отсутствии авторских подсказок и комментариев здесь все дело в сострадании к людям, в лирической, щемящей, всепрощающей чеховской жалости. Хотя его произведения внушали нам множество других, самых разнообразных эмоций, мы были особенно восприимчивы к этой, ибо Чехов умел как никто заставлять своих читателей - хотят они того или нет - переживать чужую боль, как свою, ощущать себя соучастниками чужих огорчений и бедствий. Ему было в высшей степени доступно умение заражать, казалось бы, самых равнодушных людей своим со-чувствием, своим со-страданием.
При колоссальном художническом воображении, он без труда, с истинно толстовским искусством преображался в любого из своих персонажей - в девушек, в женщин, стариков, малышей и подростков - и артистически воспроизводил перед нами переживания каждого из них.
Первое место в этой веренице замученных жизнью людей принадлежит в моих воспоминаниях Липе из рассказа "В овраге", сына которой по злобе ошпарили у нее на глазах кипятком. Завернув в одеяло умершего в страшных мучениях ребенка, она идет из больницы, не замечая дороги, по знакомым полям, под огромно широким небом, под серебряным месяцем, под весенними звездами и несет свою страшную ношу домой. И кажется, все горе, какое может существовать на земле, скопилось в ее исстрадавшемся сердце. Всю власть своей магической лирики Чехов отдает здесь на то, чтобы внушить благоговейное сострадание к растоптанной женщине. Липа до того уже успела привыкнуть ко всеобщей черствой бессовестности, что, подобно Якову из "Скрипки Ротшильда", считает эту бессовестность в порядке вещей. И когда в поле у ночного костра попадаются ей два мужика, из которых один, благодушный старик, посмотрел на нее с состраданием, она изумлена своим внезапным открытием, что в мире существует доброта, и, не смея поверить себе, спрашивает у этих людей:
"- Вы святые?
- Нет, мы из Фирсановки", - отвечают они*.
* (Здесь мне вспоминается, как Виктор Сергеевич Миролюбов читал при мне своим гудящим басом только что вышедшую повесть "В овраге" и, дойдя до этого места, не мог продолжать из-за слёз.)
Этой-то чеховской жалостью, которая тем более трогала нас, что исходила из сурового и несклонного к нежным излияниям сердца, этой жалостью к безответным и кротким, объяснялась для нас безмерная снисходительность Чехова к таким усталым, пассивным и немощным людям, как Николай Степанович ("Скучная история"), Ольга, Ирина и Маша ("Три сестры"), Анна Акимовна ("Бабье царство"), "неизвестный человек" ("Рассказ неизвестного человека"), Лаевский ("Дуэль"), и к великому множеству других несчастливцев.
Едва ли Чехов стремился прославить кого-нибудь из этих людей, но было одно, что влекло его к ним: все они были мученики. Мученики своей дряблости, пассивности, духовного обнищания, безволия. Все они глубоко страдали. Из-за этого и только из-за этого он художнически ратовал за них и поставил их в один ряд с другими несчастными - с Ванькой, с Липой, с Машей (из "Баб"), с казаком (из рассказа "Казак"), с Гусевым (из рассказа "Гусев"), и т. д., и т. д., и т. д.
Значит ли это, что он разделял их мысли, желания, чувства и верования?
Нет, этого почти никогда не бывало.
Здесь-то и заключалась своеобразная черта его творчества. И в пьесах и в новеллах он властью своего мастерства заставляет нас жалеть даже тех, кому мы не можем сочувствовать и кого не расположены любить.
Чехову было мало внушить сострадание к тем, кого мы склонны любить и кому мы привыкли сочувствовать. Он стремился вызвать в нас горячую жалость к несчастным даже наперекор нашим симпатиям и вкусам.
Можете ли вы отнестись хоть с малейшим сочувствием к ленивой, распутной женщине, которая изменяет любимому чуть ли не одновременно с двумя пошляками? Но прочтите об этих неприглядных поступках Надежды Федоровны в чеховской "Дуэли", и вы с удивлением увидите, что вам ее мучительно жаль, что вы поневоле на ее стороне, так как, в сущности, она глубоко несчастна - жертва одиночества, тоски и отчаяния.
Чехов вызвал наше сочувствие к ней единственным магическим способом, доступным лишь великим художникам: чудотворно заставил нас преобразиться в нее, и взглянуть на мир ее глазами, и проникнуться ее ощущениями жизни, подобно тому как Толстой преображал нас то в князя Андрея, то в Наташу, то в Николая, то в Пьера, побуждая каждого из нас переживать их жизнь, как свою. Не издали, не со стороны смотрим мы на героиню "Дуэли", нам открыта внутренняя логика ее душевных движений, и мы не только разумом, но всем естеством понимаем, что иначе, чем она поступила, она не могла поступить. И потому, даже осуждая ее, мы жалеем ее - пусть и против воли, но жалеем. Постарайтесь проследить за собой во время чтения чеховской повести - и вы увидите, как постепенно, страница за страницей, растет ваше сострадание к этой потерянной женщине. Всю силу своего воображения Чехов отдал на то, чтобы вы представили себя на ее месте, поняли бы роковую неизбежность всех ее измен и падений.
Писателям всего мира было свойственно идеализировать тех, к кому они хотели привлечь сердечное сочувствие читателей. Чехов чужд такой идеализации. Даже для того, чтобы разжалобить нас, он ни разу не попытался хоть отчасти приукрасить своих подзащитных, утаить от нас их отталкивающие, темные качества.
Хотя книга "Остров Сахалин" была написана им для того, чтобы пробудить сострадание к сахалинским отверженным, он не скрывал в этой книге ни от себя, ни от нас, как глубоко порочны эти люди, как они развращены своей каторгой.
Такова же та жалость к крестьянам, которую он стремился внушить нам в рассказах "Мужики", "Жена", "Новая дача". Отказавшись идти по стопам благодушных народников, рисовавших крестьян идеальными праведниками, Чехов без всяких прикрас изображает беспросветную скотскую жизнь деревенских людей, весь "идиотизм" их жизни - и, несмотря ни на что, внушает читателям свое, чеховское сострадание к ним.
Ибо жалость, доминирующая в произведениях Чехова, была мужественная, суровая жалость, без всяких иллюзий, прямо смотрящая правде в глаза.
Его искусству была совершенно чужда та сентиментальная, умильная, плаксивая жалость, которая нынче кажется невыносимо фальшивой даже в книгах могучего Диккенса. Диккенс соглашался жалеть только тех бедняков, которые были благородны и кротки. И все его современники, писатели гуманистической школы в России, в Скандинавии, в Польше, во Франции, чтобы снискать благоволение сильных и сытых к голытьбе чердаков и подвалов, изображали эту голытьбу простосердечной, трогательно милой и безукоризненно честной.
Чехов порвал с этой слащавой традицией. Его гуманность была совершенно иной. Он, например, отчетливо видел и показал нам, ничего не скрывая, всю дрянность Лаевского (в той же "Дуэли") и, однако, на всем протяжении повести не отказал ему в своем сострадании. Это сострадание так велико, что по ошибке его можно принять за сочувствие.
И знаменателен такой парадокс: хотя враг и обличитель Лаевского, зоолог фон Корен, в своих многословных речах неопровержимо доказывает, что Лаевский тунеядец, без чести и совести, хотя вы вполне соглашаетесь почти со всеми его обвинениями, хотя сам Чехов не может не сочувствовать его справедливому гневу, все же сердце читателя инстинктивно, по наваждению автора, лежит не к фон Корену, а к жалкому, падшему, виноватому его подсудимому.
И вообще, повторяю: эти дряблые души, при всех своих грехах и падениях, представлялись нам - я говорю о своих сверстниках, людях минувшего века - как бы озаренными милосердием Чехова.
Это не раз вызывало бурное негодование публицистической критики, особенно к концу его жизни.
Сострадание к слабым и дряблым казалось молодежи девятисотых годов изменой жизненным задачам эпохи. Эпоха требовала от своих литераторов, чтобы они осуждали беспощадным судом немощных, безвольных и кротких. Надвигался героический период истории... Судя по мемуарным свидетельствам, Чехов, чуткий к настроениям и веяниям времени, был готов посвятить себя новой тематике*. Но смерть не дала ему этой возможности, и он остался в памяти потомков как один из гуманнейших русских писателей, учитель сострадания к падшим и гибнущим.
* (См. "А. П. Чехов в воспоминаниях современников", М., 1960. (С. Я. Елпатьевский, "Антон Павлович Чехов".) )
Тогдашние читатели из всего обширного сонма чеховских подзащитных искусственно выделили именно безвольных и пассивных людей и вообразили его их глашатаем, забывая, что сострадание к немощным никогда и нигде не переходит у Чехова в солидарность, в духовное единение с ними...
Современники Чехова, те, что увидели в нем певца безнадежности, апологета Гаевых, Ивановых, Лаевских, трех сестер и т. д., предпочитали не замечать и не помнить, что с таким же сердечным участием изобразил он и Полиньку, и Ваньку, и Верочку, и Машу (в рассказе "Бабы"), и Варьку (в рассказе "Спать хочется"), и Ефимью (в рассказе "На святках"), и "преосвященного" Петра в рассказе "Архиерей", этой вершине чеховского творчества. Преосвященный Петр "достиг всего, что было доступно человеку его положения" - он "владыка", "князь церкви", и тысячи верующих, толкая друг друга, тянутся к нему, чтобы поцеловать его руку. Но он "бесповоротно одинок", как и Чехов, и слава пришла к нему, как и к Чехову, вместе со смертельной болезнью, не дав ему ни одной из тех радостей, которые, по представлению простодушных людей, неизменно сопутствуют славе. Весь рассказ проникнут тем же нежным состраданием к несчастному, каким проникнуты и те произведения Чехова, где он изображает своих Ивановых, Лаевских и Гаевых.
Недаром еще с середины восьмидесятых годов, едва только из Чехонте он окончательно сделался Чеховым, он создал целый цикл рассказов, где каждое явление русской жизни измерялось одним-единственным моральным мерилом - совестью. Требовательной, суровой, встревоженной совестью, не допускающей никаких компромиссов. Это слово совесть стало все громче звучать у него на страницах, определяя собою самую суть его творчества. Слово типично чеховское, неизбежное в его произведениях. Стоит бегло перелистать его книги, чтобы увидеть, как четко оно отражается в них:
"В душе же, рядом с царапающей совестью, сидело что-то нежное, теплое, грустное" (6, 191).
..."он смело может оставаться в комнате один на один со своей совестью" (6, 212).
..."ему уже было совестно" (7, 195).
"С больной совестью, унылый, ленивый... я ложусь в постель" (7, 263).
"Мое чутье угадало и моя совесть шепнула мне..." (7,453).
..."когда... я один на один остался со своей совестью... мне стало понятно... что мною совершено зло, равносильное убийству. Меня мучила совесть" (7, 463).
"Совесть погнала меня назад в N" (7, 464).
..."за кулисами всего этого чрезвычайно часто кроются несправедливость, произвол, насилие над чужой совестью..." (7, 480).
..."в такие вечера тревожила пробудившаяся совесть" (8,34).
..."то заглушить, то разгадать свою совесть" (8, 34).
..."воспоминания мои тяжки, и совесть моя часто боится их" (8, 224).
..."вы не могли не увидеть правды; вы ее знали, но вы не пошли за ней, а испугались ее, и, чтобы обмануть свою совесть..." (8,224).
Пристрастие Чехова к этому слову служит явственной внешней приметой того пафоса, которым одухотворено его творчество. Даже в тех рассказах, где это слово отсутствует, тема мучительной совести, "царапающей" душу, зовущей к состраданию, неизменно доминирует в них, составляет их единственный стержень (см., например, такие рассказы, как "Неприятность", "Именины", "Припадок", "Бабы", "Володя", "Скучная история", "Княгиня", "Дуэль", "Казак" и многие другие).
Сострадание, жалость, человечность, требовательная, неусыпная, чуткая совесть - в самый канун небывало жестокого века, столыпинских виселиц, фашистских застенков, лагерей массовой смерти!
В страшную эпоху Хиросимы, в эпоху Бабьего Яра, кровавых погромов, хладнокровного, заранее обдуманного истребления ни в чем не повинных людей, отрадно было помнить, что жил на нашей земле человек, учивший деликатной участливости к чужой, даже самой малой беде и обиде. "В вихре злобы и бешенства", когда злобное глумление над человеческой личностью грозило превратиться во всеобщий закон, самое существование Чехова воспринималось памятью как невозможный, невероятный, немыслимый миф.
Не дико ли, что были такие периоды, когда призывы к человечности казались упраздненными на веки веков, когда Чехов, певец душевного благородства и совести, казался чуть ли не древним писателем.
В этом смысле он и в самом деле древний писатель.
Дело, конечно, не в том, что и он, и его персонажи жили в старинном быту, не знали ни самолетов, ни радио, ни телевизоров, ни кино, ни космонавтов, ни пенициллина, ни джаза. И не в том, что все свои произведения Чехов писал при свечах и керосиновых лампах. И не в том, что его прелестно молодая Мисюсь из "Дома с мезонином" была бы теперь восьмидесятивосьмилетней старухой, а Ольге из "Трех сестер" было бы уже около ста.
Это нисколько не мешает ни нам, ни зарубежным читателям чувствовать Чехова сегодняшним, нашим, живым.
Устарело в его книгах лишь одно: в бесчисленной массе людей добрых и злых, глупых и умных, сильных и слабых, поэтичных и пошлых - во всем этом чеховском густонаселенном, разнообразнейшем мире никак не вмещаются те гитлеры, геринги, гиммлеры, эйхманы, которые вскоре после его смерти вышли на арену истории и продемонстрировали перед всем человечеством, до какой ужасной, никем не предвиденной низости может дойти оскотинившаяся душа человеческая, какие тысячи тупых палачей и разнузданных извергов таятся в недрах всемирной истории. Рядом с этими палачами и извергами все чеховские "унтера Пришибеевы", "человека в футлярах" и даже сахалинские каторжники кажутся мягкосердечными светлыми личностями. Творческим своим воображением Чехов не мог даже представить себе несметной массы тех осатанелых садистов, которые сделали своей профессией, своей специальностью, своей повседневной работой массовое уничтожение беззащитных людей.
Здесь укоризна излюбленному чеховскому методу "уравновешивания плюсов и минусов", так как вряд ли даже Чехов отыскал бы хоть какой-нибудь самый маленькой "плюс" в душе любого фашистского лидера.
Во всем остальном - это видно по всемирному спросу на чеховские книги и пьесы - он нестареющий, сегодняшний автор. Отошли, отодвинулись в прошлое многие из проблем и конфликтов, одушевлявших его лучшие вещи, но красота этих вещей не стареет, не стареет и их страстная гуманность.
Кроме книг Эртеля, Терпигорева, Короленко и Гарина, забылось почти все, что писали сверстники Чехова в восьмидесятых и девяностых годах. Забыты многотомные сочинения Потапенко, Альбова, Дедлова, Алексея и Владимира Тихоновых, Баранцевича, Маслова, Гнедича, Щеглова, Иеронима Ясинского, забыты тысячи и тысячи книг, написанных после него, а его зовущие к милосердию, задушевные книги с каждым годом все сильнее привлекают к себе новые миллионы сердец.
И все же, если бы каждое из его зрелых, подлинно чеховских произведений не было облачено им в такую эмоциональную, поэтическую, прекрасную форму, он был бы так же безнадежно забыт, как и другие писатели его поколения, и его книги были бы засыпаны тою же восьмидесятилетнею пылью, какой засыпаны книги этих далеко не бездарных, но скудных сердцами, мелкотравчатых авторов*.
* (Все же, мне кажется, следовало бы издать два-три сборника лучших повестей и рассказов, написанных забытыми беллетристами восьмидесятых - девяностых годов, чтобы современный читатель яснее представил себе, какова была литературная атмосфера тех лет, когда Чехов создавал свои книги.)